е моей бабушке и моей маме. А те считали своим беспрекословным долгом ее слушаться. Если Любовь Григорьевна говорила, что шарф ребенку нужно не покупать, а вязать из купленной на рынке шерсти, то мама по настоянию бабушки садилась вязать мне шарф. Если Любовь Григорьевна заявляла, что старая куртка у Андрейки (это она так меня называла) никуда не годится и она достанет хорошую, болгарскую, то через неделю прежняя куртка, которую я уже успел полюбить, выбрасывалась, а мне торжественно, вручали новую, болгарскую со словами «Это от Любовь Григорьевны».
Район Пискаревского проспекта возле больницы Мечникова бабушка и мама называли «районом, где живет Любовь Григорьевна». Привычка постоянно вспоминать Любовь Григорьевну сохранилась в нашей семье даже теперь, когда уже ни бабушки, ни Любовь Григорьевны давно нет.
Воскресенье. Вторая половина дня. Телефонный звонок.
— Андрюша! — в трубке голос мамы.
— Привет… мам, прости, убегаю, в куртке стою…
— Как у тебя дела? А куда ты уходишь?
— Мама, какая разница? В гости… к поэту Драгомощенко. Мне уже…
— К Аркадию Трофимовичу?! — оживляется мама.
— Да, мама, к Аркадию Трофимовичу!
— А где он живет?
— Мама, ну какая разница?
— Тебе что, трудно сказать матери?
— Хорошо… на этой, как его… господи, на Бестужевской улице… Мама, меня ждут!
— Это где? Это рядом с больницей Мечникова?
— Мама, хватит! Да, рядом.
— А-а, поняла, кажется… Это район, где Любовь Григорьевна жила?
— Мама! При чем тут Любовь Григорьевна?!
— Почему ты мне все время грубишь? — мамин голос дрожит. — Она, между прочим, тебе, сосунку, куртки импортные доставала!
Вот эта самая Любовь Григорьевна, которая жила в районе Пискаревского проспекта, порекомендовала бабушке приготовить вымя. И даже продиктовала ей по телефону рецепт. На следующий день вся семья собралась за столом на тесной кухне: дедушка, бабушка, папа, тогда еще студент университета. Меня, как вы понимаете, еще не было на свете. Даже в проекте. Даже в самых диких снах моего отца. Бабушка торжественно объявила, что «сегодня на обед у нас вымя». И добавила (оживим немного ситуацию), подняв вверх указательный палец:
— Любовь Григорьевна посоветовала!
— Мама, — иронически поинтересовался мой отец, — а в туалет мы тоже теперь будем ходить, когда Любовь Григорьевна посоветует?
— Алексей! — строго сказала бабушка. Вообще-то, сколько я себя помню, отца она всегда называла «Лёсиком». Но когда «Лёсик» надевал стиляжный пиджак, слушал на всю громкость джаз или, как вот теперь, говорил дерзости, он превращался в «Алексея».
— Сиди спокойно, — тихо сказал дед и тронул отца за руку.
— Нет, — продолжал задираться отец, — если мы едим то, что советует Любовь Григорьевна, то, может, нам и в туалет ходить, когда она скажет?
— Тебе сказали, сиди спокойно, — снова повторил дед. Бабушка обиженно поджала губы. Наконец первое доели, и бабушка всем на тарелки разложила вымя.
— Я вымя как-то иначе себе представлял, — снова подал голос отец, с опаской трогая вилкой свою порцию.
— Алексей! Не кривляйся! — строго приказала бабушка. — Ешь, как следует! Это очень вкусно!
Отец отправил в рот один кусок, долго жевал его и гонял во рту, наконец, проглотил и радостно объявил:
— Это не вкусно!
Бабушка покраснела от обиды и кротко заметила:
— Это очень вкусно. Не болтай глупости. Ешь…
Дед в их перепалку не вмешивался. Едва он попробовал вымя, как по его лицу — рассказывала мне, спустя много лет, бабушка — растеклось равнодушие. Он терпеливо ел и в какой-то момент вдруг почему-то заговорил с бабушкой о ее клинике, стал расспрашивать, как дела у пациентов. Бабушка все время пыталась перевести разговор на вымя, но у нее ничего не получалось. Дед словно не слышал ее. Он начал рассказывать о том, что происходит в академии, кто ушел на пенсию раньше срока, а кто защитил докторскую. Потом дед спросил отца, как у того дела в университете.
Наконец бабушка не выдержала. Прервав деда, она спросила напрямик, понравилось ли ему вымя.
— Вымя? — осторожно переспросил дед.
Он аккуратно положил возле своей тарелки нож и вилку. Затем внимательно посмотрел на жену и произнес:
— Знаешь что, Лялечка?
— Что, дорогой?
— Либо я, либо вымя…
Дед снова взял вилку и нож и принялся за еду, давая понять, что тема вымени исчерпана. Это был единственный раз, говорила мне бабушка, когда между ней и дедом произошло недопонимание. Ни до, ни после ничего подобного у них в доме не случалось.
Отец еврея
Родительский дом — причал надежный. По крайней мере, нас так всегда учили. Надежный, это верно. Но, согласитесь, уж больно унылый. Самое интересное с нами происходило не в родительском доме, а совсем в других местах. Например, на улице. Или, в крайнем случае, в школе.
В начале 1950-х район проспекта Майорова, где жили дедушка и бабушка, считался очень неблагополучным. Обитатели тихих многокомнатных коммуналок страдали от мелкой голодной шпаны, которая вечерами высыпала на плохо освещенные улочки и в темных подворотнях сбивалась в небольшие подвижные стаи. Папу часто во дворе подстерегали хулиганы. Главным заводилой у них был толстый мальчик Валера Фрейзон, сын инженера-конструктора. Фрейзон был старше папы, выше на целую голову, сильнее и потому считал своим долгом его мучить. Едва завидев папу, он кричал во всю глотку:
— Еврей вышел! Айда бить еврея!
Если случайно появлялся дед, то ватага папиных мучителей разбегалась. Дед носил военную форму, и его побаивались. Фрейзон, свистнув, командовал отступление.
— Атас, пацаны! — вопил он. — Отец еврея идет!
Папа приходил домой то с расквашенным носом, то с разбитой губой. Бабушка очень сердилась и требовала объяснений. Папа сопел, растирал кулачками слезы и упрямо отмалчивался. Ему не хотелось прослыть ябедой. Но однажды вмешался дед и заставил его обо все рассказать. Пришлось рассказывать. И про обидную кличку «еврей», и про то, что самого деда называют «отцом еврея», и про хулигана Фрейзона. Бабушка отправилась разбираться к Фрейзонам. Благо, ходить далеко было не нужно. Те жили в соседнем коридоре. Фрейзон-младший в присутствии бабушки был призван к ответу, с пристрастием допрошен Фрейзоном-старшим, а затем собственноручно им же и выпорот на глазах у коммунальных соседей.
Папу оставили в покое.
В начале 1990-х проспект Майорова был переименован в Вознесенский. Коммуналки с одним сортиром на двадцать комнат расселили. Их прежних пассионарных обитателей отправили на окраины, в спальные районы. А здесь теперь стало тоскливо и пусто. Дворы, где собирались уличные банды, превратились в уютные парковки дорогих автомобилей. Тихие подозрительные улицы, по которым страшно было ходить даже днем, заулыбались веселой рекламой и наполнились ревом моторов. Новые жильцы, состоятельные менеджеры вполне благонамеренны: они не обзываются и не хулиганят.
Папа иногда любит сюда приходить и предаваться воспоминаниям о тех, кто тут жил. Один его друг Гена Тишков ушел в армию, да там и застрял на сверхсрочной, Вова Бойко спился, Андрюха Константинов сел в тюрьму. Сам папа благополучно окончил школу, потом университет и защитил диссертацию об Иммануиле Канте. А Валера Фрейзон в начале 1970-х уехал в Израиль.
Премия
С детства я усвоил от папы, что вокруг полно хулиганов. Я никогда их сам не встречал, но все равно очень боялся и на всякий случай научился быстро бегать. Привычка видеть везде хулиганов, даже там, где их нет, сохранилась у меня на долгие годы.
Впрочем, я не жалуюсь.
Трусливое воображение не только доводит до обмороков и обмоченных штанов. Оно еще помогает сочинять книги. Выпученные от страха глаза, поверьте, видят больше, чем взгляд героя или храбреца, и жизнь кажется много интересней. Достойной романа. Или хотя бы рассказа. Вспомните Луи-Фердинанда Селина, его роман «Путешествие на край ночи». Ведь эта книга, если на то пошло, настоящий гимн, пропетый одновременно и трусости и воображению!
Лет десять назад мы с Люсей случайно оказались в одном питерском вузе на вручении литературной премии. Награждали двух наших местных писателей и московского философа. В небольшом зале сидели гости и приглашенные. Было душно.
Члены жюри один за другим выходили к кафедре и обстоятельно докладывали о заслугах лауреатов. Те в ответ брали слово, вдумчиво благодарили и делились дальнейшим. Публика слушала, обратив иссушенные духотой лица к выступавшим.
Шел уже второй час награждения, когда объявили последнего лауреата. Представлять его вышел переводчик Лисицкий, тощий мужчина в очках с умными глазами и длинными седыми волосами, убранными назад в хвост. Он занял место за кафедрой и только принялся увлеченно говорить, как в зал ввалились трое опоздавших. Сесть они почему-то не пожелали и остались стоять возле массивной дубовой двери, переминаясь и оглядывая зал.
Одного из них, Славу Бургункера, я раньше уже видел на каких-то литературных мероприятиях. Он был сильно пьян и сразу же всем своим грузным туловищем привалился к дверному косяку. Грязная тельняшка неопрятно обтягивала выпиравший живот. Бургункер пьяно жмурился и все время растирал лицо огромной лапой как большой невыспавшийся кот, который только что проснулся и принялся лениво умываться.
Двух его друзей мне прежде видеть не приходилось. Один, что помоложе, смотрелся устрашающе: худой верзила с наголо выбритым черепом. Он исподлобья обшаривал тяжелыми пьяными глазами зал, словно решал, кому бы тут начистить харю, и сутуло раскачивался над своим приятелем. Тот был пониже ростом, постарше и выглядел из всей этой троицы самым пьяным и агрессивным, несмотря на ухоженную бородку и очки. Иногда он мутно вглядывался в лица своих друзей, будто силился понять, они ли это еще перед ним или к нему уже подошли какие-то другие люди.
Все трое, немного помолчав, принялись разговаривать. Сначала тихо, вполголоса, но потом все громче и громче. Из зала на них стали оборачиваться.