Скунскамера — страница 26 из 35

зять? Ни хрена толком объяснить не может. А врач этот, сука, стоит — руками машет — не поеду и все! Ясен пень, денег хочет. Я ему, слышь, говорю, ты… клятва, блядь, гиппопократа! Слушай меня внематочно! Сейчас — хуй — в обе руки и отвезешь его, куда надо! Это, говорю, профессор математики, известный человек, понял, говорю, гнида, профессор, а не ебань лесная! Тот сразу притих. Человек, говорю, выдающегося ума! Чтоб довез его, как полагается! Проверю, говорю! Этот елдырь в халате так сразу затоптался… зассал в четыре струи… забормотал чего-то… Мол, давайте покорректнее… Я ж не знал, что профессор… тут темно. Темно ему, прикинь? Короче, увезли моего профессора. А я даже не спросил, как зовут…

«Где твои лыжи?»

«Вот ты здесь, и вот тебя уже здесь нет… И будто это уже не ты вовсе». Это не ты сейчас нырнул с лыжами на ногах… Или все-таки ты? Не может быть, чтобы ты. Вода ласковая, теплая, как летом, и ты купаешься. Вот только лыжи мешают и куртка с шароварами. Из-за них двигаться неудобно.

Я сморгнул воду и услышал собственный хрип, сквозь который тут же прорвался безумный вопль. Видимо, я уже какое-то время кричал, потому что дна под ногами не было. Я принялся изо всех сил биться руками и ногами, пытаясь выползти на лед и одновременно выкрутить ступни из лыжных ботинок.

— Слава богу, у тебя нога узкая, а ботинки я купила на размер больше, — любила повторять потом мама.

Ботинки я сбросил, а лед всякий раз методично ломался под руками, и я снова погружался в воду. Все это длилось, наверное, какие-то секунды, но мне показалось, что я бултыхаюсь между льдинами уже целую вечность и не выберусь отсюда никогда. Я догадался развернуться вокруг себя и, молотя руками по развороченному льду, стал дергаться в сторону заснеженного берега и скоро почувствовал под ногами дно. Потом в одних носках я вылез на берег и бросился босиком бежать по заснеженной дорожке в сторону школы. Я никогда не бегал так подолгу, так быстро и так далеко. Я летел, не ощущая ни страха, ни усталости, ни холода. В самом начале парка возле улицы открывалась небольшая площадка. Здесь я увидел, наконец, своих одноклассников. Они ходили, образовав огромную, движущуюся по кругу цепочку, в центре которой как истукан торчал физрук.

Я пробежал мимо них. Физрук что-то мне прокричал, но я его не услышал. До школы оставалось еще метров двести, а что будет потом, когда я туда добегу, я понятия не имел.

Первой, кого я увидел, распахнув дверь школы, была моя мама. Она сидела на одном из деревянных кресел, стоявших как раз напротив входа.

— Мама! Мама! — закричал я и кинулся к ней.

Мама встала мне навстречу.

— Андрюша! — строго спросила она. — Где твои лыжи?

Америка и коньяк

Два часа я провел в школьном медкабинете. Я лежал на кушетке под колючим шерстяным одеялом совсем голый. Это была та самая кушетка, на которой нас, малышей, каждый год перед первым сентября кололи в попу «гаммой глобулина». В кабинет то и дело кто-нибудь заходил. Появилась директриса и, брезгливо сверкнув на меня дымчатыми очками, процедила:

— Нарушитель лежит…

Не успела за ней закрыться дверь, как в проеме показалось крупное лицо нашей старшей пионервожатой. Мои глаза запомнили белую блузку с позолоченными пуговками, красный галстук и поверх всего этого — длинное огромное лицо, утыканное волосатыми бородавками.

Старшую пионервожатую мой папа называл почему-то «пионерзажатой». Я не понимал почему, но всегда смеялся. А мама, когда он так говорил, сердилась.

Лицо «пионерзажатой» уставилось в мою сторону и прогавкало какие-то злые слова. Я снял очки, положил их на столик, отвернулся к стене и закрылся одеялом. Потом пришел физрук. Я услышал его бодрый голос. Он явился меня проведать. Физрук решил, что я сплю, и принялся тормошить, приговаривая:

— Андрей, проснись! Проснись, говорят тебе! Мы с ребятами твои лыжи с ботинками из пруда вытащили.

Его лицо расплылось в красное пятно. Я сощурился, и оно обрело привычный вид подтаявшей фигуры. Я разжал веки, и лицо физрука снова превратилось в пятно. Это пятно о чем-то со мной говорило, в чем-то убеждало, что-то спрашивало.

— Ты же видел, видел! — настаивало оно. Я в ответ молчал и только улыбался. Мне в тот момент так хотелось — просто лежать, молчать и улыбаться. И еще хотелось, чтобы все ушли.

Вскоре физрука у моей кушетки сменили родители. Оказывается, мама позвонила отцу, и он приехал с теплыми и сухими вещами. Домой меня повезли на такси. Папа почему-то все дорогу веселился. Видимо, он был рад, что я утонул не до конца. Меня сразу же уложили в постель. Мама протянула мне градусник, предварительно энергично встряхнув его несколько раз перед моей физиономией. Я всегда очень не любил, когда мне ставили градусник, и заупрямился, сказав, что температуры у меня нет.

— Ты уже сегодня отличился, — сухо напомнила мама. — Так что давай-ка без торговли!

— Скажи спасибо, что под мышку, а не куда-нибудь еще, — присоединился папа. — Вон, в Америке, говорят, градусник в жопу вставляют.

Я поежился. Америка мне очень нравилась, и мне хотелось когда-нибудь туда уехать. Там все интересно, думал я. Там жвачка продается, сколько хочешь. Там — индейцы, ковбои и Ося Бродский. Когда я узнал, что американцы градусник суют не под мышку, а вставляют в жопу, мне сразу ехать в Америку расхотелось.

— А почему именно в ж… в попу? — поинтересовался я у папы.

— Вот такие они, твои американцы! — победно объявил папа.

Температуры у меня не оказалось. Мама, забрав градусник, ушла на кухню и через какое-то время вернулась. В одной руке она держала рюмку, в которой замерла бурая жидкость, в другой — колесико твердокопченой колбасы.

— Это — коньяк, — объяснила она. — Мне ваша школьная медсестра посоветовала дать тебе рюмочку, чтобы ты согрелся.

Я глотнул из рюмки. Коньяк оказался очень горьким и противным и вдобавок обжег мне горло. Я оттолкнул мамину руку, совавшую мне в рот колбасу, и стал мелко отплевываться, пытаясь выгнать изо рта отвратительный тяжелый привкус. В тот день я дал себе слово, что никогда в жизни не притронусь к коньяку. Но сдержать его, как потом выяснилось, не смог.

Когда учитель еще не пришел

Через три дня я снова начал ходить в свою английскую школу. Первое время я чувствовал себя знаменитостью. В наш класс то и дело заглядывали незнакомые учителя и старшеклассники. Спрашивали, «где тут у вас Аствацатуров, который провалился». Все показывали на меня, и я очень собой гордился. Но слава оказалась недолгой. Не прошло и двух недель, как история с прудом забылась. Потекли один за другим тусклые школьные дни. Все опять стало скучным. Уроки были похожи друг на друга. Мне они очень не нравились. На них заставляли делать то, что делать совсем хотелось. Что-то складывать, вычитать, умножать, делить. Зачем мне все это? Я решительно не понимал. С уроками меня примиряло только то, что я мог подолгу разглядывать затылок Насти Донцовой. В Настю Донцову я был влюблен. И ее затылок с двумя косичками сделал меня на какое-то время рассеянным. Я забывал об уроке и однажды вместо слов «Восьмое декабря. Классная работа» написал в тетрадке «Восьмое декабота». Помню, Валентина Степанна меня при всех за это отчитала, а девчонки в классе надо мной смеялись. На переменах Настя Донцова обычно куда-то убегала с подружками, и я совершенно не знал, куда себя девать и чем заняться.

Когда я стал постарше, меня спасали от школьной скуки счастливые минуты, о которых сложил гимн за спиной удалившего начальства Василий Розанов.

Только что строго прозвенел звонок. Перемена закончилась, нудный урок еще не начался. Но мы уже сидим в классе и ждем учительницу, которая почему-то опаздывает. Пятиклассником я обожал эти минуты. Сейчас вот-вот она явится, усядется за стол, откроет журнал и, щурясь в него, начнет вызывать к доске.

Но пока еще ее нет.

А вдруг она вообще не придет? И все будет по-другому?

Мы бросим здесь же наши портфели и побежим играть в футбол.

Вдруг у нее кто-нибудь заболел или ее срочно вызвали в РОНО?

Всех одновременно охватывает лихорадочное состояние ожидания. Оно кипятком пробегает по спинам, по склонившимся над столами шеями и замирает в кончиках пальцев. Никто не бегает, не дерется, не плюется бумажной массой из трубочек, не кидается учебниками. Электрические лампы на потолке горят ровным светом. Мы двигаемся, мы достаем учебники, мы поворачиваемся, мы что-то говорим друг другу, но внутренне мы замираем.

Насидевшись за партами, которые строго-настрого было запрещено покидать, мы отряжали дозорного к двери, смотреть, не идет ли наша учительница. Обычно ее караулить вызывался Старостин. Он подкрадывался к двери класса, чуть приоткрывал ее и выглядывал в коридор, немного присев в готовности тут же дать деру.

— Мишка! Что там?! — кричали ему. — Идет?!

— Тише вы! — отмахивался Старостин. За его спиной пристраивались другие, не желавшие прослыть трусами.

Старостин, набравшись смелости, уже на цыпочках выходил в коридор и, медленно переставляя ноги, крался к углу рекреации. Отсюда была хорошо видна школьная лестница. Старостин застывал на месте, отведя руку назад, словно дирижируя собравшимся за ним невидимым оркестром. Так он стоял какое-то время, но внезапно, дернувшись всем телом, разворачивался и, сделав страшное лицо вопил:

— ШУ-У-УХЕР!

Все, путаясь друг в друге, образовав бурлящий круговорот у двери, проталкивались обратно в класс и кидались по своим местам. Последним врывался Старостин. Он всегда успевал занять свое место и усаживался, послушно сложив на парте руки, прежде чем появлялась учительница.

Впрочем, однажды Старостину не повезло. Он только успел крикнуть «шухер», как его тут же сцапала за шиворот невесть откуда взявшаяся завуч английского языка. Ее звали Надежда Львовна Пудерсель, и она имела привычку всегда появляться неожиданно в самый неподходящий для этого момент. У этой «пудерсель» было брезгливое лицо пожилой женщины, все в мелких злых морщинах. А кудрявая шапка черных волос в самом деле придавала ей сходство с породистым упитанным пуделем. Нас она всегда в чем-то подозревала и злорадно усмехалась, уличив в плохом поведении или незнании какого-нибудь английского слова.