Но еще больше я был удручен свиданием с Лидией — я ощутил, что до сих пор не прощен, что обида все еще грызет ее душу. Я сразу понял, что дело худо — стоит позволить такой змее однажды овладеть твоим сердцем — и прошлого больше не существует, она беспощадно его пожрет.
Я видел, соломенное вдовство ее нисколько не иссушило. Ее торжествующая плоть все так же пышна, как свежая сдоба. Я молча оглядывал эти стати, привыкшие к еженощной ласке, и скорбно гадал, как далась ей разлука. Но дело было не в этих мыслях, подсказанных грешным воображением, — чем дольше я вглядывался в нее, тем тяжелее мне было смирять свою ужаленную гордыню. Не бойся, тебе не придется стыдиться подобострастной любви инвалида. Я гладил Лизочку по головке, малышка испуганно отводила свои растерянные глазенки, не понимая, куда же делась еще одна рука ее папы.
Мне было жаль обреченной семьи, впрочем, и Лидии было не легче — мы призывали на помощь ночи с их помраченьем умов и тел, однако потом наступали утра, которые возвращали трезвость.
И вновь мне помог Амфитеатров. Он угадал, что я обрету себя в тесном общении с аудиторией. Я стал разъезжать с публичными лекциями, если так можно было назвать мои вулканические монологи. Поистине, l’erruption на трибуне — я вспомнил бедного капитана.
Объездил я почти всю Италию. Страна совсем недавно последовала за Англией, Францией и Россией, война была еще непривычна, призывы действовали, как хмель. Еще не видно черного цвета, не облачаются в траур жены, еще не пришло сиротство к детям. Марши и песни звучали гордо, и далеко было Капоретто. Люди внимали мне с доверием — не краснобай, с грехом пополам освоивший правила элоквенции, нет, человек, пришедший оттуда, не пожалевший себя самого.
Впрочем, и позднее, в Америке, меня встречали с таким же пылом. А публика оказалась щедрой не только на возгласы одобрения. Я заработал немало денег, чтобы отдать их от чистого сердца славному госпиталю в Нейи, в котором мне отрезали руку, где так целебно и патетически спала со мной милая Керолайн.
Я стал привыкать к аплодисментам. И понял, что трибуна коварна. Она превращается в наркотик — лишись ее, и весь свет не мил. Недаром политики — те же актеры. Жизнь без ощущения власти — пусть даже недолгой, даже минутной — над покоренной тобой толпой становится бесцветной и пресной. Я чувствовал, что совсем немного — и стану подобным же морфинистом.
Что же спасло меня от падения — а это словесное l’erruption казалось мне бесспорным падением? Я был тогда молодым человеком с естественной неискаженной психикой. Меж тем я умел завязывать связи не хуже любого политикана. Не то чтобы я прилагал усилия, но если хотел понравиться — нравился. Похоже, я обладал теми свойствами, которые принято объединять расплывчатым словцом «обаяние». Сравнительно за короткий срок я сильно расширил круг людей, испытывавших ко мне симпатию.
Суть в том, что мечтой моей была армия. Не странно ли? Я по ней тосковал. Казалось, что может меня привлечь после того, что со мной случилось? Что я в ней видел? Свинец и порох, которые меня изувечили. Но — сила призвания, господа! Ей невозможно сопротивляться.
Должен сказать, мне вновь помогло имя отца и внимание прессы. Сын Горького, чудом оставшийся жить, мечтающий с непонятным упорством вернуться на военную службу! Мое желание осуществилось, к тому же меня наградил сам Жоффр, маршал Франции, победитель при Марне. Мне был вручен военный крест с пальмовой ветвью (спустя два года — и орден Почетного Легиона).
Благоприятные обстоятельства и расположенные люди. Был среди них один офицер, в котором я сразу же распознал весьма неординарную личность. Ростом с коломенскую версту, с длинным лицом и птичьим носом, холодноватый, решительный, резкий, держащий всех прочих на расстоянии, за что его многие недолюбливали. Предпочитал лапидарный стиль. Суждения преподносил как формулы. Меня он привлек своим умом — отточенным, острым, как сталь клинка. А чем привлек его я? Не знаю. Общительностью? Своим нежеланием покорно следовать за судьбой? Ах, разумеется, своим шармом… Но я склонялся к другой причине — ему полюбилась моя прямота.
Гиз Лотарингский (такое прозвище дали ему друзья и недруги — тех и других оно устроило) мне оказал свое покровительство. Не он один. Но его я запомнил. И в будущем наши жизни сошлись. Пока же я был возвращен на службу и произведен в лейтенанты — спустя два года я стал капитаном.
Я не попал на линию фронта — единственная моя неудача. Иные скептически усмехнутся — мало ему одной руки… Но право, я чувствовал так, как чувствовал. Жизнь под вражеским огнем, жизнь в столь близком присутствии смерти (а я уже понял — они неразрывны), жизнь, достигшая запредельной и опьяняющей полноты, — она и была той самой жизнью, которая мне однажды привиделась, то был мой луг в золотых цветах. Но в армии не положено спорить — я был командирован в Америку. Мне надлежало своей убедительностью ускорить ее вступленье в войну.
Эта поездка по всем статьям должна была стать для меня подарком — опять дорога (небезопасная — вокруг немецкие субмарины), опять движение через Атлантику, не в скопище человеческих тел, не в спертом воздухе, состоящем из испарений, из ожиданий, из тайных страхов, надежд, отчаянья, — такую смесь не в силах развеять даже и ветер океана. Нет, ныне я был сам по себе, я был эмиссаром с важнейшей миссией, был облечен доверием Франции. Не то что я сторонился толпы — в армии не в почете брезгливость — равно, как стремление обособиться, но я уже понял — раз навсегда, — что мне с муравейником не по пути, что частью его никогда не стану.
Обидно! Столь лестное поручение пришло в неподходящий момент. Оно обрубало совсем еще хрупкие, но тесные отношения с дамой, при этом — с дамой незаурядной. Графиня Черных была супругой австрийского консула в Сараеве. Как видно, не без его участия Сербия угодила в ловушку. Сама графиня была англичанкой, и этот союз не имел перспектив.
Консулу я мог посочувствовать — жена его была хоть куда, прямая и гибкая, точно хлыст, пожалуй, несколько сухощавая, как многие ее соотечественницы, но жаркая, как лесной костер.
Я ринулся на нее бесстрашно, я должен был взять, одну за другой, оборонительные траншеи. Мне было необходимо понять, чтоб более к этому не возвращаться: способна ли красивая женщина простить мне отсутствие руки? Сестра милосердия Керолайн была не в счет — она возрождала, она заслоняла от небытия. Мне было непросто определить, чего тут больше — ночной горячки или исполнения долга?
Сестра Керолайн вернула мне жизнь, графиня Черных вернула кураж. Я окончательно убедился: женщине трудно обороняться, когда она чувствует, что желанна. И в каждом обращенном к ней слове отчетливо слышит охотничий зов, почти задыхающийся от нетерпения.
Мы были с ней счастливы краткий срок, который мне отпустила фортуна вкупе с военным министерством. Я одарил ее одержимостью, той, что досталась мне по наследству от нижегородского гравера и от жены его, погубившей в комнатах с низкими потолками свою галилейскую красоту.
Моя деликатная миссия в Штаты, как видно, была сочтена успешной. И отдых в Париже, в отеле «Крийон», в оплаченных Францией апартаментах поэтому оказался недолгим — настала пора отправляться в Россию. Выбор начальства мне был понятен — сын столь прославленного писателя, к тому же родившийся в этой стране.
И вот, подавляя свое волнение, я вновь ступил на русскую землю, отважившуюся жить без монархии. Куда занесет ее разинский вихрь, чем кончится новая пугачевщина? Сама поверженная династия была далека от слепых иллюзий. Великий князь Константин Николаевич писал о российской цивилизации: «она только с виду христианская». И добавлял — с подавленным вздохом: «По проявленьям своим… языческая». Мне предстояло понять и взвесить: может ли Франция рассчитывать на эту языческую союзницу?
7 ноября
Мы встретились с Алексеем в Питере, в квартире на Кронверкском проспекте. Прощай, Италия! Буревестник обязан был вернуться в Россию, где наконец-то в полную мощь грянула вожделенная буря. Он обнял меня, скользнул глазами по опустевшему рукаву, пробормотал: «Ты здесь, шовинист?». Я подтвердил: «Я здесь, Алексей». Как я любил его в эту минуту!
Было о чем поговорить, мы жадно расспрашивали друг друга, я то и дело его оглядывал, хотелось понять, что он испытывает. Самодержавие побеждено, Россия воспряла, народ пробудился, больше уже не отделен от интеллигенции городовыми — как ей, болезной, живется-можется без этой высмеянной охраны, без разделительной полосы?
Вопрос тем более своевременный, что сам он однажды печатно признался в том, что не в силах «любить народ». Да и за что его любить? — спрашивал Алексей раздраженно в тех же болезненно честных строчках. За это остервенелое пьянство, за то, что он бьет сапогами в живот своих несчастных беременных жен? Он слишком хорошо его знал, к тому же он сам был его частью. Поэтому не вздыхал под гипнозом этого вечного «чувства вины», которое просто фатально следовало за разорившимися дворянами и преуспевшими разночинцами.
Его бесстрашная откровенность была еще одним подтверждением, что он настоящий, большой писатель. И вместе с тем он пытался унять свою тоску и недоумение, он верил, что сможет направить стихию по необходимому руслу, сумеет ее образовать. Мне привелось наблюдать в те годы многих его известных собратьев, они не выдерживали сравнения. Одни уверяли себя, что счастливы, старались подчеркнуто опроститься, другие заискивали и льстили новейшим господам положения, третьи бессильно и жалко злобствовали. Он отличался от всех естественностью и неспособностью к притворству. Нисколько не гримируя растерянности, старался ее преодолеть. Точно приказывал сам себе: надеяться, не впадать в отчаянье, работать, работать, всегда работать. Не вспоминал ли он, как молитву, старый толстовский завет «потрудись» — единственную возможность спасения и возрождения надежды? Не думаю. По сути своей, по Божьему замыслу, с первого дня, он был исступленный неистовый труженик.