Я так и не смог, не сумел ответить: тогда почему же с той самой поры, когда я определил свой сюжет и предпочел всем дарам и богатствам неутолимого бытия это монашеское затворничество, решил однажды, что в этих стенах пространство станет неограниченным, ничем не стесненным, я так безнадежно и так бесповоротно утратил решительно всякую власть над судьбой?
Быть может, на самом деле монашество — не служба Господу, это укор ему за то, что он поспешил в работе и отдал творчеству лишь неделю? В итоге, усталому рабу, пришлось мне бежать от столь быстро изваянного и недостроенного мира? Быть может, соорудив в ответ не менее несовершенный скит, я вознамерился вновь напомнить, что если Слово было в Начале, то, значит, пребудет оно и в Конце? Слово и есть твое творение, и, стало быть, семи дней ему мало, отдай ему весь затянувшийся век.
Но что если все это — заблуждение дерзкого смертного ума, напрасно силящегося понять, что гениальное произведение возможно тогда, когда его автор свободен от власти самоконтроля? Что так и явилась земля людей? Наверно, наверно. Но ведь однажды стареет даже и Чудо Господне.
Я полагал, что в моем отшельничестве — смирение и преданность долгу, а были в нем гордыня и страсть. Теперь и держу я за них ответ.
Меж тем за тридцать лет и три года редел и пустел вокруг меня мир. Редел, точно лес, назначенный к вырубке. Едва ли не все мои прежние спутники переселились в иные леса, куда предстоит перебраться и мне. Перед дорогой я чищу ящики, рву залежавшуюся писанину, жгу неотправленные конверты и все, что казалось первостепенным.
Я спрашиваю себя: что я понял? Совсем немного. Одно, быть может: что простодушие неоценимо. И что удача, в конце концов, только стечение обстоятельств. Что счастье — это короткий укол, дарует его любовная близость, либо летучее прикосновение особой полноты бытия, особого единения с сущим — не успеваешь понять, что счастлив. А на поверку и длинная жизнь оказывается достаточно куцей, когда наступает ее исход. Чередованье ее сезонов с их усыпительным однообразием сжимает всякую протяженность — и видишь, как она коротка.
Теперь, когда предстоящие дни уже не тешат воображения и нетерпения нет и в помине, становится ясно, что ожидание — счастливейшее из состояний. Возможно, что другого и нет, если не брать в расчет горячки, когда наконец заключаешь в слово будто выскальзывающую мысль.
Есть нечто сходное — независимость. От государства. Внимания ближних. Еще — от страстей, тебя терзавших. И это — последняя ступень. Вдруг найденное гнездо жар-птицы.
Однако перед этим открытием нужно прожить заметный срок на Северном полюсе одиночества. Столь мирно дремавшее в дальнем углу, как старый пес, доживающий век, оно заполняет собою твой дом. Но по-иному и быть не могло. Ибо твоя бессрочная вахта с карандашом над листом бумаги творит безвоздушное пространство. Несокрушимую Soledad.
Однажды я надоел своей жизни, и вот, махнув на меня рукой, она дала мне ее дожить. Пока, неожиданно для меня, заплывшее салом и жиром время, лежавшее своим ликом к стене на левом боку (вот отчего так изнурительно ныло сердце!), перевернулось, и я обнаружил, что проскакало тридцать три года и что живу я в другой стране.
Не оказалось в ней той Москвы, в которую закусив удила я рвался так яростно, самозабвенно, чтобы суметь в ней укорениться или, наоборот, погибнуть. Все в ней до чужести переменилось, осталось лишь в памяти твоей кожи.
Осталась и никуда не делась так и не понятая загадка: что означает та одержимость, с которой по неизменному кругу мечется дитя человеческое, вытолкнутое из чрева матери непостижимой волей зачатия?
А может ли быть счастлива нация? Народ? Империя? Вся планета? Сколь уморительная надежда! Каким бы громадным, неисчислимым ни представало любое множество, оно замирает перед обрывом лицом к лицу со своим одиночеством.
Когда-то в мою соловьиную пору сказал мне едва знакомый старик, спасшийся от еще одной ночи: «В одну дверь вошел, в другую вышел — вот вся и жизнь».
А так и есть.
«Я даже отчетливо слышу звук, с которым она за мною закроется. Тр-р-р… И больше меня не будет».
2007
ОстровитянеФутурологический этюд
Кончалось двадцать второе столетие. В один из горячих, пылающих полдней морщинистый седобородый мужчина вернулся на остров, где он родился. Звали его Елисей Сизов, а остров назывался Итака. Какой остроумец так окрестил свою миниатюрную родину — сегодня уже никто не помнил.
Никто не помнил и об Итаке, забытом и тесном клочке земли в географическом тупике.
Его обитатели приложили немало усилий, чтоб их забыли. Их и забыли благополучно. На свете и не то забывали. И эти странные островитяне, оберегавшие столь ревниво свою заветную суверенность, могли существовать не тревожась. Похоже, что голубая планета, занятая своими делами, не знала о зеленой лужайке, некогда выплывшей из пучины. Тем более что вторая Итака (возможно, так названная не из насмешки, а из уважения к Элладе) была расположена столь причудливо, что не имела ни стратегического, ни даже коммерческого значения.
Был слух, что обычно каждую фразу медлительные аборигены всегда начинали словом «итак». Конечно, и это объяснение могло быть шуткой, однако на острове неведомо кем была воздвигнута увесистая громоздкая статуя, и это странное изваяние назвали статуей Одиссея. А знаменитого мореплавателя здесь объявили своим прародителем, учителем и в это поверили. Мифы всегда находят спрос.
Люди здесь отличались степенностью, подчеркнуто спокойным характером, классической плавностью своей поступи, свежим и утренним цветом лица. Казалось, что они не стареют.
В сущности, это был монастырь, впрочем, весьма своеобразный — мужчины и женщины жили в нем вместе. Возможно, в каких-нибудь старых учебниках и на давно уже выцветших картах он так и значился монастырем. Его и оставили в покое.
Кончался век, вошедший в историю как век климатических потрясений. Стояло на редкость спокойное лето. История дала передышку.
Сизов отсутствовал уйму времени. Прошло уже столько весен и зим с той темной незабываемой ночи, когда он, совсем еще молодой, пустился в свои бесконечные странствия. Сизов полагал, что теперь обнаружит непредсказуемые перемены, однако Итака была все той же. Все так же неподвижно стоял полуденный раскаленный воздух, не было ни единого облачка. В берег, умиротворенно позевывая, стучала ленивая волна. Жужжали шмели, было знойно и тихо. На расстоянии, в глубине, по-прежнему высилась старая статуя, сложенная из прибрежных камней, и время нисколько ее не выщербило — была по-прежнему гладкой и теплой.
Сизова подобная стабильность нисколько не огорчила. Напротив. Он многое видел и испытал, его передряги и похождения — иные происходили на войнах, которые попеременно вспыхивали, — тянули на мощный былинный эпос. Естественно — требующий гекзаметра иль просто свободного стиха, далекого от бытовой интонации.
Но не случилось слепца с кифарой, ни современного аэда, и эта новая «Одиссея» так и не появилась на свет.
Сизова это не волновало. Давно уж хотел он не славы, а отдыха и видел во сне свое возвращение.
Сейчас он сидел, прикрыв глаза, на старом крыльце родного дома, а между тем за ним наблюдали весьма озабоченные островитяне — двое мужчин и одна женщина. Определить их истинный возраст было непросто; совсем непросто. Лица их были такими же гладкими, как камень, отполированный временем, и выглядели еще молодыми в отличие от лица Сизова.
День мирно переместился в закат, закат, вслед за днем, сменился сумерками.
Весьма представительный абориген с веселым приветливым лицом сказал удивленно, но без ажитации:
— Батюшки, вот и Сизов вернулся. Пал Палыч, узнаете вы сына? А ты, Поликсена? Не разглядела?
— Боги, как постарел мой муж! — вздохнула очень красивая женщина. Ее молодое лицо затуманилось. — И бороду он себе отпустил. А борода — совершенно седая.
Кряжистый и плотный Пал Палыч развел руками:
— Ну и картинка. Взгляните на нас и сравните нас. Скажите, кто тут отец, кто — сын. И каково мне на это смотреть с моим проклятым отцовским сердцем? И как же он, Нестор, нашел дорогу?
Нестор сказал:
— Ну… он здесь родился. Но безусловно — за эти годы можно забыть, можно сбиться с пути. Наш терапевт Чугунов рассказывал о памяти, остающейся в генах.
— Бредятина, полная бредятина, — недоуменно сказал Пал Палыч. — Ведь, в сущности, чужой человек, а я тем не менее взволнован. И главное — как будто предчувствовал: что-то должно произойти. Знаете, как это бывает? Заходит в дом к тебе мужичок. Вешает над тобою меч. Потом уходит, а меч остался. Изволь гадать, что все это значит, и жить под дамокловым мечом. В мире, в котором нет порядка, каждое утро идешь на смерть.
— Эта история не про нас, — заметил улыбчивый мужчина.
— Была не про нас, — сказал Пал Палыч. — Но появляется человек и переворачивает всю жизнь.
— И человек этот — сын и муж, — напомнил Нестор.
— Ну что ты заладил? — сказала женщина. — Муж… муж… Исчез бог знает когда. Где жил он и как он жил — неизвестно. Является с седой бородой. Падает, как снег тебе на голову. Возрадуйся, женщина, — муж пришел.
— А все-таки он мой сын, Поликсена, — сказал Пал Палыч. — Отец есть отец. И у отца — отцовское сердце. И есть закон. И закон един: никто не должен попасть на Итаку. Никто. Вы помните о человеке, который сказал во всеуслышанье, что имя его — Никто. Не страшно?
— Опять ваши притчи, милый свекор.
— Я их вспоминаю время от времени, поскольку это моя обязанность: поддерживать дух возрожденной античности. Вы сами меня облекли доверием. Я и тружусь. Всегда. Без пауз.
Дремавший пришелец поднял голову, опущенную на подбородок. И медленно обвел их глазами. Потом так же медленно произнес:
— Нет, дорогие мои, я не миф по имени Никто. Не надейтесь. Имя мое — Елисей Сизов.
— Знаем, сыночек, не обижайся. Тем более в мифе худого нет, — сказал примирительно Пал Палыч. — Известно, что человек состоит из мяса, из костей и из мифа.