Сквозь ад за Гитлера — страница 22 из 62

й, которым можно довериться, я нисколько не сомневался, что повстречайся я с ними в мирных условиях, я вполне мог подружиться с ними.

Все дни были похожи один на другой. У ворот с той и с другой стороны всегда находился часовой, иногда двое с винтовками на плече. Обычно под охраной находились до десятка или чуть больше «гостей». Содержались они в кое-как убранном и пустовавшем свинарнике, в свою очередь, окруженном колючей проволокой. Это было уже третье кольцо ограждения — тюрьма в тюрьме, находящейся тоже в тюрьме. Охрана была организована так, что Даже малейших шансов на побег у пленных не оставалось, так что нам было особенно нечего волноваться по этому поводу. Поскольку нам приходилось видеть их почти круглые сутки, мы знали их всех не только в лицо, но и по имени. Именно мы конвоировали их Туда, где проводилось «расследование», именно мы и сопровождали до самой стенки, где их расстреливали.

Один из пленных благодаря полученным в школе знаниям кое-как изъяснялся по-немецки. Я уже не припомню его фамилию, но звали его Борис. Поскольку и я примерно в той же степени владел русским, мы без труда общались, обсуждая множество тем. Борис был лейтенантом, политруком, он был на два года старше меня. В разговоре выяснилось, что и он, и я учились на слесаря-железнодорожника, он — в Горловке, я — в Гамбурге. Во время наступления мы проходили через его родную Горловку. Борис был светловолосый, довольно высокий — метр восемьдесят или около того, с веселыми голубыми глазами, в которых даже в условиях плена мелькали озорные искорки. Меня тянуло к нему, хотелось поговорить. Я как-то назвал его Борисом, и он спросил у меня, может ли он тоже называть меня по имени. Мы оба поразились тому, как, оказывается, быстро можно сойтись даже столь разным людям. В основном наши беседы касались наших семей, школы, городов, где родились и где обучались своей профессии. Я знал по именам всех его братьев и сестер, знал, сколько им лет, чем занимались их родители, даже их привычки и то знал. Разумеется, он страшно тревожился за их судьбу — город ведь был оккупирован нами. Разве мог я утешить его? Он даже назвал мне их адрес и попросил меня, если мне доведется быть в Горловке, разыскать их и все рассказать им. «А что, собственно, рассказать?» — задавал я себе вопрос. О чем рассказать? Но мы оба прекрасно понимали, что я разыскивать их не стану, какова бы ни была судьба Бориса. Я тоже немало рассказал ему о своих родителях, о жизни в Германии, словом, обо всем, что мне дорого. Я рассказал ему и о том, что у меня есть девушка, которую я люблю, хотя между нами ничего серьезного не было. Борис понимающе улыбнулся и рассказал, что у него тоже есть девушка, студентка. В такие моменты мне казалось, что разделяющие нас преграды будто исчезли. Хотя нас отделяли друг от друга даже не преграды, а скорее пропасть — он был моим пленником, а я с оружием в руках был призван охранять его. Я ни на минуту не сомневался, что Борису уже никогда не увидеть ни своей девушки, ни родителей, ни братьев, ни сестер, но вот только не мог сказать с определенностью, понимал ли это он. Я понимал, что единственным его преступлением было то, что он военный, и к тому же политрук, и где-то глубоко внутри я не соглашался с такой постановкой вопроса.

Как ни странно, но армейская служба почти не обсуждалась, да, в том, что касалось политики, у нас с ним не было точек соприкосновения, как не было и подобия некоего общего мерила, из которого мы могли бы исходить. Как ни казались мы близки друг другу в общечеловеческом понимании, нас в области идеологии разделяли сотни световых лет.

И вот наступила последняя перед расстрелом ночь. Я узнал от наших сотрудников СД, что завтра утром он должен быть расстрелян. Вечером предыдущего дня его вызвали на допрос, с которого он вернулся избитым, с посиневшим от кровоподтеков лицом. Но он ни на что не жаловался, вообще слова не сказал о том, что ему пришлось пережить на этом «допросе». Да и я предпочитал не расспрашивать. Какой смысл спрашивать об этом? Я не знал, сказали ли ему о том, что произойдет завтрашним утром. Сам я, разумеется, тоже не стал ему ни о чем говорить. Но, будучи человеком достаточно умным, Борис не мог не понимать, что участь его давно решена, и она ничем не отличается от участи его расстрелянных товарищей.

Я заступал на пост с двух до четырех утра, ночь была тихая, звездная. Где-то неподалеку квакали лягушки. Борис сидел на соломе у свинарника, прислонившись спиной к стене, и играл на неизвестно как оказавшейся у него крохотной губной гармошке. Эта губная гармошка была единственной вещью, остававшейся у него, потому что все остальное отобрали еще при первом обыске. Он выводил минорную русскую мелодию песни, по-моему, что-то о степи и о большой любви. Потом кто-то из его друзей велел ему замолчать, дескать, спать не даешь. Он посмотрел на меня, как бы спрашивая: играть дальше или же замолчать? Я в ответ пожал плечами, он спрятал инструмент и сказал: «Ничего, давай лучше поговорим». Я был в таком состоянии, что не знал, о чем говорить. У меня на душе кошки скребли, мне хотелось быть с ним, как всегда, дружелюбным, хотелось даже помочь хоть чем-нибудь. А чем и как я мог ему помочь? Я даже толком и не помню, как это произошло, но в ту ночь мы впервые заговорили о политике. Вероятно, мне самому, поскольку я знал, что это наш последний разговор, не терпелось услышать от него объяснение, почему он так страстно верил в правоту своего дела. Или же признание того, что дело это неправое, что он во всем разочаровался.

— А как же теперь ваша мировая революция? — спросил я. — Теперь-то уж ей явно не начаться, и вообще, это преступный заговор против мира и свободы и был таковым с самого начала. Разве не так?

Дело в том, что разговор этот происходил в тот период войны, когда все, казалось, говорило в пользу неминуемой победы Германии над Россией. Борис, минуту помолчав, продолжал поигрывать в руках губной гармошкой. Я бы еще понял, если бы он возмутился мной, но он оставался спокоен. Потом он не спеша поднялся, подошел ко мне поближе и посмотрел мне прямо в глаза. Теперь я заметил, что он вовсе не спокоен, а, напротив, взволнован. И Борис заговорил. Он заговорил как бы про себя, задумчиво, даже с грустинкой.

— Генри! — сказал он. — Ты вот мне рассказывал о своей жизни, что ты, как и я, из бедной семьи, из семьи рабочего. Ты — человек не злой, и не тупица. Но, с другой стороны, ты — распоследний тупица, если твоя жизнь так тебя ничему не научила. Я понимаю, что те, кто промывал тебе мозги, даром времени не теряли, и ты бездумно глотал всю эту пропагандистскую чепуху. И, что самое печальное, ты позволил внушить себе идеи, в корне противоречащие твоим же интересам, идеи, которые превратили тебя в послушное орудие в недобрых руках. Мировая революция — часть мировой истории. Она и сейчас продолжается. Даже если вы и выиграете эту войну, а вам ее не выиграть, революцию в мире не остановить военными средствами. У вас мощная армия, нам трудно ей противостоять, вы стольких людей уничтожили и еще уничтожите, но идею вам не уничтожить! Недовольство в массах дремлет до поры до времени, но только до поры до времени. Придет час, и они пробудятся от спячки, все неимущие, все те простые люди и в Африке, и в Америке, в Азии и в Европе. В один прекрасный день люди поймут, что власть денег, власть капитала обирает их, но в то же время закаляет их, обесценивает заложенный в них потенциал, позволяет использовать их лишь как средство получения материальной выгоды, а попросту говоря, наживы. Но однажды люди поймут это, и тогда их идеи подхватят миллионы и миллионы во всем мире. И они сделают все для утверждения этих идей во имя человечества. И не Россия сделает это за них, хотя именно русский народ первым сбросил цепи рабства. Люди мира сделают это ради себя самих и их стран, восстанут против своих собственных угнетателей, когда придет час!

Пока Борис говорил это, я не мог ни прервать его, ни возразить ему. И хотя говорил он вполголоса, слова его потрясли меня до глубины души. Никому и никогда еще не удавалось добраться до таких глубин моей души, я чувствовал себя обезоруженным, беспомощным перед безжалостной логикой его слов. И чтобы нанести мне последний сокрушительный удар, Борис кивнул на винтовку, еще раз добавив, что, дескать, «эта штуковина против идей бессильна».

— И если ты считаешь, что можешь сейчас разумно опровергнуть меня, — заключил он, — то, прошу тебя, обойдись без этих избитых лозунгов о родине, свободе и Боге!

И тут я даже задохнулся от охватившей меня ярости. Естественной реакцией было просто заткнуть ему рот, поставить на место. Но, подумав, я решил, что жить ему оставалось считаные часы и что это, наверное, был последний и единственный шанс выложить мне все начистоту. Я должен был вот-вот смениться с поста. И не желая говорить ему ни «до свидания!», ни «прощай!», я просто взглянул ему в глаза, вероятно, в них был и гнев, и сочувствие, может быть, даже какие-то жалкие остатки человечности, после чего повернулся и медленно побрел вдоль стены свинарника туда, где мы размещались. Борис в ответ не произнес ни слова, даже не шевельнулся, да и я шел не оборачиваясь. Но я не сомневался, что тогда он неотрывно смотрел мне вслед. На востоке занималась заря.

Мы, охранники, тоже спали на сене, как и пленные. Я любил прийти вот так с поста, завалиться на мягкое ложе и заснуть. Но в то утро мне было не до сна. Я, даже не раздевшись, лег на спину и смотрел на медленно светлевшее небо. Мысли мои шарахались то в одну сторону, то в другую — я жалел и Бориса, да и себя тоже. Многое, очень многое я просто не в силах был понять. А едва взошло солнце, как до меня донеслись выстрел, короткий залп, и все было кончено.

Я тут же вскочил и отправился туда, где — я это знал — уже были приготовлены могилы. Было прекрасное летнее утро, вовсю распевали птицы, и мир не знал и не желал знать, что произошло. Мне повстречался понуро бредущий расстрельный взвод с винтовками на плече. Солдаты кивнули мне, даже не спросив, чего это меня понесло спозаранку на кладбище. Трое или, может быть, двое пленных закидывали тела расстрелянных землей. Кроме Бориса приговорили еще троих, их уже успели кое-как забросать землей. Я смог различить тело Бориса, он был босиком, но кожаного ремня не снял, на гимнастерке виднелись пятна крови. Пленные удивленно посмотрели на меня, в их взгляде были немой вопрос: «А этому что здесь понадобилось?», ненависть и страх. Я хотел было у них спросить, а что стало с губной гармошкой Бориса, у него ее отобрали или же она так и осталась у него в кармане. Но тут же отказался от этой идеи, подумав, что пленные подумают, что я, дескать, даже мертвого готов обобрать. Повернувшись, я пошел к себе досыпать.