Сквозь огненное кольцо — страница 10 из 18

— Кто ты? — спросил он по-польски, и я понял, что этот гестаповец знает польский получше меня раз в десять.

«Что ж, — решил я, — скажу, что из местных, белорус!»

Гестаповец разгадал мои мысли и заговорил на чистом белорусском языке. Слушая его, я только клял себя за то, что с ленцой учил белорусский в школе и теперь, хорошо понимая, что мне он говорит, не мог ему ответить. Акцент выдал бы меня. Я, потупившись, уставился в пол, словно там мог таиться ответ на все вопросы. Фашист махнул рукой костлявому, отсылая его назад, подошел ко мне и ловко схватил за левое ухо. Резкая боль пронзила меня. Я невольно приподнялся на цыпочки, пытаясь поспеть за железными пальцами, тисками сжавшими ухо и тянувшими голову вверх. От боли и злобы, боясь закричать, я сжал челюсти с такой силой, что мне показалось, что из зубов посыпались искры и я уже никогда не смогу раскрыть рта. Пальцы теперь потянули мою голову к полу, и я получил такой пинок в зад, что всем телом врезался в стену.

Больше ударов не последовало. Так я пролежал час или два. Когда я осторожно перевернулся на бок и осмотрелся, на письменном столе, небрежно поигрывая линейкой, сидел молоденький офицер и с интересом рассматривал стоящего перед ним небольшого смуглого человека в выходной командирской форме, только без портупеи и сапог. Знаков различия на петлицах гимнастерки не было. Руки пленного скручены за спиной тонким сыромятным ремешком, от правого уха наискосок к подбородку пролег кровавый рубец. Человек стоял покорно, только огромные черные глаза его неестественно блестели.

— Что, — подбрасывая линейку, на хорошем русском языке спросил фашист, — может, по добру будешь говорить? Фамилия?

Молчание. Пауза. Резкий присвист линейки, ребром ударившей прямо по рубцу. Голова пленного дернулась. Из рубца заструилась кровь. Офицер соскочил со стола и, вытащив пистолет из кобуры, стал расхаживать взад и вперед перед пленным.



— Долго будем играть в молчанку?

Тишина. Снова вопрос. Молчание. Я вижу, гестаповец начинает злиться. Он заходит за спину пленного командира, взбрасывает пистолет.

«Трах, трах трах!» — распарывают тишину выстрелы. Пленный неподвижен. Я догадываюсь, что фашист пока еще пугает.

— Я тебя быстро отправлю к марксистским богам! — тычет он пистолетом в лицо офицера. — Ха, ха, ха! — довольный собой, скалит он зубы и, заметив меня, обращается к геста-ловцу, пнувшему меня ногой: — Ты чего притащил сюда этого щенка? Нам еще шпаны не хватало!

— Вроде бы советский разведчик! — пытается оправдаться тот.

— В этой чертовой стране все разведчики! — рявкает офицер. — С этим пархатым бьюсь который час, а толку — шишь! Давай молокососа на первый этаж. Там разберемся!

— Гады, ах, гады! — шепчу я про себя, чувствуя, как неудержимое бешенство, злоба к этим зверям в человеческом облике рождается где-то внутри, растет, ширится, переливаясь через край. — И мы этим фашистам верили! Слали им наш русский хлеб, заключили договор… Вот сволочи! Значит, дедушка Сережа был прав, говоря: «Гитлер — заклятый ворог советскому народу!»

Тюрьма переполнена. Женщины, дети, мужчины в гражданской одежде, раненые бойцы — все ютятся на огромном заасфальтированном дворе, огороженном с трех сторон высоким кирпичным забором. Колючая проволока протянута поверху; по углам — три сторожевые вышки с навесами от солнца, со сверкающими глазищами прожекторов, с пулеметами. Фасадной стороной тюрьма смотрит в город. Туда же выходят массивные чугунные ворота и небольшое, затененное деревьями помещение комендатуры, где мне пришлось побывать. Тюрьма многоэтажная, с большим количеством лестниц, переходов. На первом этаже пленных сортируют: часть попадает в верхние этажи, а оттуда их увозят в закрытых машинах, а остальных выгоняют во двор, под палящие лучи солнца. Сюда переводятся все, кого гестаповцы считают не опасными для себя.

Мне повезло: я оказался во дворе. Каково же было мое удивление, когда я обнаружил здесь знакомых. Особенно обрадовался встрече с воспитанниками нашего полка — Петькой и Сашей. С Петькой мы были одногодки. Худенький, шустрый, с тонким, будто принюхивающимся носом, он частенько страдал от изобретательных ребячьих проделок и шуток. Саша на пару годков постарше, но нерешительный, застенчивый паренек, расплачивавшийся за это тем, что частенько дежурил по субботам и воскресеньям, вызывая по утрам своим голосистым горном бойцов на зарядку. Были здесь пацаны и из других полков, но эти в счет не шли: им еще не было и десяти!

— Ленька! Ты? — затряс меня за плечи Петька. — Как попал сюда, расскажи. Мы-то считали, что весь Северный остров смели начисто. Там, говорят, фугаски-многотонки кидали!

— Черт их разберет, многотонки или нет, — ответил я, чувствуя захлестнувшую меня радость: «Теперь я не один и есть с кем поговорить, с кем посоветоваться!»

— Петь, а где твой брат? — спросил я.

— Э-э! И не спрашивай, — развел руками Петька, — как остался в субботу дома, так и баста — не виделся я с ним.

— А мои родители не успели вернуться! — заметил я. — Кто знает, где они теперь… Слушай, а ты, часом, ничего не слышал о Вовке?

— Ничего! Знаю, что госпиталь фашисты захватили сразу и несколько раз прорывались к нам, на Центральный, через Холмские ворота. Наверное, погиб твой кореш!

Мы сбились тесной группкой в тени забора и закидывали друг друга вопросами. Честно говоря, раньше я принадлежал к компании ребят, не жаловавших Петьку. Но теперь и он, и Саша, и совсем незнакомые пацаны из 84-го полка казались мне старыми и близкими товарищами. Я, не колеблясь, отдал бы за любого из них жизнь. Старые обиды и счеты сразу забылись, и, думая об этом, я только мог удивляться, как это можно было ссориться по пустякам. Теперь нас свела большая беда, сблизило общее горе.

Вскоре я был в курсе всех дел в тюрьме, заочно познакомился с охраной и знал: хлеб и картошку дают утром и вечером, в середине дня — некое подобие политбеседы: сообщают о победах германских войск. «Их бин — дубина», фашистский начальник, собирает женщин и детей еще на одну беседу, часто заканчивающуюся мордобоем. «Их бин — дубина» всегда начинает рассуждать о прелестях русской песни и в заключение заставляет петь «Широка страна моя родная». Тех, кто не желает стараться, бьет тонким кожаным хлыстом.

Народ сюда согнали самый разношерстный. Были и такие, что открыто ругали Советскую власть, «комиссаров, продавшихся евреям». Эти здесь долго не задерживались: поговаривали, что их направляли на работу в местную полицию. Но большинство наши, советские, все больше командирские жены и дети.

Как-то рано утром во двор въехали две большущие, с крытым верхом машины. Из них выскочили солдаты с нашивками СС. Нас быстро растолкали прикладами и, словно на пионерской линейке, выстроили в два ряда. Мы терялись в догадках — зачем? Прибежал возбужденный, уже знакомый мне молодой офицер. Затем важно, с неизменным хлыстом в левой руке вышел начальник тюрьмы. Он не спеша пошел вдоль рядов, внимательно вглядываясь в лица людей. Остановился напротив тучной пожилой еврейки с седыми волосами, державшей на руках хорошенькую черноглазую девчушку. «Их бин — дубина» ухмыльнулся, поманил Сандлер (такой была фамилия женщины) к себе. Та испуганно прижала ребенка, но из строя не вышла. Фашист поманил вторично.

— Нет! Нет! Нет! — дико закричала женщина и, упав на колени, поползла к начальнику, протягивая ему девочку.

«Их бин — дубина» пнул Сандлер ногой. Она упала. Девочка заплакала. Подскочили два рослых эсэсовца и, подхватив женщину, прижимавшую к себе плачущего ребенка, словно куль с мукой, бросили в кузов машины.

— Куда это их? — толкнул я локтем в бок стоящего рядом Петьку.

Тот в испуге затряс головой. А гестаповец шествовал дальше вдоль шеренги и, выбрав очередную жертву, тыкал в нее хлыстом. Набив битком машины, фашисты не успокоились: начались допросы, есть ли еще среди пленных евреи. Всех их заставили надеть на руку голубую повязку с шестиконечной желтой сионистской звездой. В середине дня в тюрьму пригнали еще партию местных женщин, стариков, детей. Охранники, загоняя их в ворота, злобно махали прикладами и покрикивали: «Юда, шнеллер, шнеллер!» Забравшись подальше, мы принялись обсуждать последние события. Неторопливый Сашка разошелся: он размахивал руками, ершил свои густые волосы и бубнил:

— Мы должны что-то придумать! Так сидеть нельзя! Так сидеть нельзя!



— А что мы должны делать, ты, может, скажешь? — съехидничал Петька.

— Я-то не знаю, вот и спрашиваю…

— Не ссорьтесь, ребята, — вмешался я, — только придумать нечего. Бежать — кругом автоматчики! Пристрелят, как паршивую собаку!

— Что же, будем смерти ждать? — захныкал один из пацанов. — Вон говорят, что и Сандлер и всех, кого увезли на машине, расстреляли за городом!



Под вечер, когда солнце запряталось за стену, появился «Их бин — дубина». Его покачивало, глаза — мутные. Неизменный хлыст пронзительно рассекал воздух, изредка прикасаясь к сияющим голенищам сапог. Согнав пацанву к самому крыльцу домика, «Их бин — дубина» торжественно объявил:

— Завтра всех вас ждет большая радость! Будете петь под оркестр.

Действительно, утром появился оркестр. Но, боже, что это был за оркестр?! Толстенький, будто надутый воздухом, лысый человечек приволок огромную виолончель. Человечек был одет в черный фрак с фалдами, в стоптанные бутсы, сквозь которые проглядывали пальцы, в белоснежную сорочку. Галстук-бабочка дополнял убранство. Пот лил с толстяка ручьями, и он не успевал вытирать лицо синим платком. Его товарищ — длинный и тонкий, словно карандаш, с пышной черной шевелюрой, в золотом пенсне — держал в руках футляр со скрипкой. Тонкие, бескровные губы скрипача начинали подрагивать, как только он замечал рядом фашиста. Третьим был пианист.

— Я тебя, жид проклятый, — орал «Их бин — дубина» на пианиста, — заставлю самому притащить сюда пианино из кабака! Нет, лучше рояль!

— Но я, пан, не знал! — испуганно хлопал ресницами пианист. — Меня привели прямо из дома, я