Не украшал его кудрей.
То не был ада дух ужасный,
Порочный мученик – о нет!
Он был похож на вечер ясный:
Ни день, ни ночь, – ни мрак, ни свет!.. [195]
Якобы перед Тамарой оказывается некое спиритуальное существо «промежуточного типа». Однако в христианстве такое невозможно: любое духовное явление, если оно не от Бога, неизбежно связано с миром бесов (1 Ин. 4: 1–3). И это не «реальное» промежуточное положение между Божьим миром и миром ада, которое занимал «молодой» Демон в I–V редакциях. В VI–VIII редакциях поэмы на Демоне всего лишь красивая романтическая маска, позволяющая герою войти в доверие к христианке Тамаре.
Представ перед героиней в прекрасном, почти ангелоподобном виде, Демон через какое-то время рассказывает ей о своем низвержении с небес:
Изгнанников, себе подобных,
Я звать в отчаянии стал,
Но слов и лиц и взоров злобных,
Увы! я сам не узнавал [204–205].
Тамаре (и некоторым наивным читателям) может показаться, что все остальные бесы, кроме Демона, злы и безобразны, однако перед нами очередной и довольно изощренный обман монахини. Демон как раз и является тем самым «ужасным» духом ада, которого не признала в нем простодушная Тамара162. Существенно, что лишь после смерти Тамаре открывается подлинный, неприукрашенный облик ее неординарного возлюбленного, до неузнаваемости отличный от виденного ею прежде:
Пред нею снова он стоял,
Но, боже! – кто б его узнал?
Каким смотрел он злобным взглядом,
Как полон был смертельным ядом
Вражды, не знающей конца, —
И веяло могильным хладом
От неподвижного лица163 [215].
Очередной обман проявляется и тогда, когда Демон убеждает Тамару, будто слезы, обращенные к ней, первые в его жизни, хотя читатель знает, что это отнюдь не так. Герой говорит:
Лишь только я тебя увидел —
И тайно вдруг возненавидел
Бессмертие и власть мою [203].
Однако действительного желания стать человеком у Демона явно не наблюдается164. Как раз своим бессмертием и своей властью он особенно гордится, говоря о ничтожестве смертных людей и о своей власти над толпой бесов, которые должны будут служить Тамаре.
Уверяя героиню, что он хочет примириться с Богом, Демон провозглашает:
В любви, как в злобе, верь, Тамара,
Я неизменен и велик [209].
Неизменность в злобе вполне недвусмысленно указывает на то, что Демон вообще не предполагал и не предполагает идти на примирение с Творцом. Кстати, перед нами любимая Лермонтовым аксиологическая пара злобы и любви, любви и ненависти и т. п., которую, как известно, поэт многократно варьирует в своих произведениях.
Впрочем, неизменность Демона в любви вполне может быть поставлена под сомнение. В VI редакции герой говорит:
Мы, дети вольные эфира,
Тебя возьмем в свои края;
И будешь ты царицей мира,
Подруга вечная моя [301].
Однако в VIII редакции мы слышим из его уст нечто куда более двусмысленное:
Тебя я, вольный сын эфира,
Возьму в надзвездные края;
И будешь ты царицей мира,
Подруга первая моя <…> [209].
За первой подругой, очевидно, могут (или даже должны?) последовать и другие. Лермонтов здесь сознательно подрывает иллюзию искренности своего героя.
Показательно и то, что, уже пообещав Тамаре раскаяние перед Богом и возвращение к нему, Демон взамен на ее любовь сулит героине отнюдь не райское будущее. Падший ангел явно не собирается отказываться от своей инфернальной власти:
Пучину гордого познанья
Взамен открою я тебе.
Толпу духов моих служебных
Я приведу к твоим стопам <…> [210].
Именно такие квазирелятивные трансформации можно обозначить словами повествователя: «Соблазна полными речами / Он отвечал ее мольбам» [211].
По мнению Б. М. Эйхенбаума, Лермонтов отказывается от осмысленной и точной поэтической речи, заменяя ее мощно звучащими риторическими формулами, не имеющими конкретного смысла165. Так, например, ученый утверждал, что
начальная формула «Демона», сложившаяся у Лермонтова с самого первого очерка и дошедшая неизменной до последнего – «Печальный Демон, дух изгнанья» – типична для языка Лермонтова. Из пушкинского «дух отрицанья, дух сомненья» возникает по аналогии нечто уже не совсем понятное: «дух изгнанья» – что это, дух изгнанный или дух изгоняющий? Ни то, ни другое. Это – языковой сплав, в котором ударение стоит на слове «изгнанья», а целое представляет собой эмоциональную формулу166.
Последнее утверждение выглядит несколько странно, поскольку в лермонтовском «Демоне» нет ни слова о «духе изгоняющем», и даже если бы об этом зашла речь, словосочетание «дух изгнанья» никак не могло бы быть отнесено к гонителю, поскольку семантика слова «изгнание» с неизбежностью указывает на гонимых, тех, кого отправляют в изгнание, а вовсе не на их гонителей. Изгнание становится для Демона своеобразным эйдетическим клеймом, «приросшим» к нему и радикально изменившим его эссенциалистски воспринимаемую «природу», неким подобием Каиновой печати.
И все же Эйхенбаум прав, говоря о том, что Лермонтов часто стремится создать мощный декламационный эффект, под влиянием которого реципиент (в данном случае это, с одной стороны, Тамара, а с другой – читатель) «тонет» в мощной, харизматически окрашенной эмоциональной волне. Однако этот прием вовсе не обессмысливает лермонтовские тексты, как утверждал выдающийся ученый. Фактически Эйхенбаум здесь говорит о том, что Лермонтов не очень хороший поэт, а поэма «Демон» неудачна. Однако, как справедливо замечает В. Э. Вацуро,
по сравнению с Пушкиным, у Лермонтова иная мера точности поэтического слова; к нему не всегда применим пушкинский критерий «вкуса» как «чувства соразмерности и сообразности» <…>. Лермонтов приводит в движение большие стиховые массы, создающие общий эмоциональный контекст, в котором осмысляются отдельные слова и образы, «неточные» с точки зрения пушкинских поэтических принципов <…>167.
Вообще перенесение эстетических принципов одного художника на произведения другого всегда крайне сомнительно. Каждый из них выстраивает свою эстетическую вселенную, не совместимую или плохо совместимую с другими. И то, что верно для одного писателя, неверно и даже противоестественно для другого. Лермонтовская система смыслов радикально иная, по сравнению с пушкинской. Харизматическая мощь лермонтовского стиха делает его по-иному сложным, требующим от читателя герменевтических усилий особого рода. В частности, важно принять во внимание и то, что сам Лермонтов, как и некоторые его герои, вовсе не стремится «всегда говорить правду». Хрестоматийные слова из авторского предисловия к «Герою нашего времени» довольно прозрачно намекают на скрытую агрессию многих лермонтовских текстов:
Наша публика так еще молода и простодушна, что не понимает басни, если в конце ее не находит нравоучения. Она не угадывает шутки, не чувствует иронии; она просто дурно воспитана. Она еще не знает, что в порядочном обществе и в порядочной книге явная брань не может иметь места; что современная образованность изобрела орудие более острое, почти невидимое, и тем не менее смертельное, которое, под одеждою лести, наносит неотразимый и верный удар168.
Автор, почти не скрываясь, издевается над наивным читателем, который, подобно простодушной Тамаре, воспринимает в основном лишь мощную эмоциональную волну, характерную для лермонтовской поэтики, однако тщательное прочтение текста «Демона» позволяет увидеть, что перед нами отнюдь не бессмысленный набор эффектных клише169, в чем упрекал поэта Эйхенбаум, а тонко и сложно выстроенная система, перемежающая ложные утверждения героя, рассчитанные на обман Тамары, с искренними словами, полными трагизма и горечи. Перед нами горделивая исповедь всеми отвергнутого индивидуалиста и апология его изначально обреченной на поражение борьбы с Богом170. Трагическое величие лермонтовского героя-мученика (Демон горделиво снимает со своей головы символический терновый венец, чтобы не походить на ненавидимого им Христа) противопоставляется ничтожеству человеческого мира, мелочного и смертного.
Будучи очевидным байронистом, Лермонтов в определенном плане идет дальше Байрона, делая акцент не на социальных аспектах вражды своего героя с мироустройством (для жестко авторитарного режима в России это было бы малоперспективно171), а на глобальном характере метафизического бунта и нечеловеческом могуществе героя-бунтаря172, благодаря чему нечеловеческий образ Демона обретает законченность и совершенство.
По мнению А. И. Журавлевой, главное противоречие поэмы «Демон» – это «противоречие между поэтизацией деяния, „высокого зла“ и постепенно кристаллизирующейся мыслью о бесплодности и обреченности индивидуалистического бунта»173. Однако, в отличие от Пушкина, для Лермонтова пребывание в трагическом тупике отнюдь не означает необходимости выхода из него. Демон отлично знает, что Бога ему не победить и что он сам будет осужден на Страшном суде, однако безнадежность его заведомо обреченной борьбы нисколько не влияет на намерения и действия героя. Так, например, бунтарский и антропоморфно психологизированный лермонтовский парус не ищет счастья и стремится к буре и «мятежу» вовсе не потому, что надеется на победу. По Лермонтову, именно такая позиция выглядит наиболее достойной. Трагическая самоценность борьбы «без торжества, без примиренья» [204] для Демона несоизмеримо важнее.