– Нет, не согласился бы, – тихо проговорил Алеша.
– И можешь ли ты допустить идею, что люди, для которых ты строишь, согласились бы сами принять свое счастие на неоправданной крови маленького замученного, а приняв, остаться навеки счастливыми?
– Нет, не могу допустить [Там же, 223–224]226.
Аргументации Ивана Алеша сумел противопоставить по существу лишь два довода. Во-первых, Алеша указывает Ивану на то, что преодоление терзающей его проблемы возможно в Иисусе Христе. Алеша говорит про «существо», которое «может всё простить, всех и вся и за всё»227, в то время как Иван с горькой насмешкой отвечает: «А, это единый безгрешный и его кровь!» [Акад. ПСС, XIV, 224]. Именно ответом на это возражение Алеши становится подробный пересказ поэмы «Великий инквизитор», где последняя возможность разрешить фундаментальный конфликт перечеркивается вслед за возможностью людей принять от Христа завет духовной свободы. Первое слово, которое вырывается у Алеши в ответ на поэму, это слово нелепость (точно так же он назвал свое прежнее предложение расстрелять барина). Пораженный фантазией Ивана, Алеша прибегает к последнему возможному аргументу:
А клейкие листочки, а дорогие могилы, а голубое небо, а любимая женщина! Как же жить-то будешь, чем ты любить-то их будешь? <…> С таким адом в груди и в голове разве это возможно? [Там же, 239]
На это Иван замечает, что жить в полном сознании недостижимости Спасения можно лишь носителям карамазовской силы, выраженной в емкой формуле «всё позволено».
Обращаясь к литературному источнику, мы видим, как на протяжении относительно небольшой главки один и тот же образ, один и тот же мотив последовательно применяется к различным контекстам: богословскому, моральному, историческому, социальному. В последующих спорах о слезинке ребенка на авансцену будут выдвигаться то одни, то другие из этих контекстов.
Необходимо коснуться еще одной, собственно литературоведческой проблемы – проблемы отождествления позиции героя с позицией автора. В какой степени Достоевский полемизировал с Иваном Карамазовым, а в какой проговаривался в нем? Конечно, в рамках настоящей статьи ответа на этот вопрос мы не дадим, но очертить его общий контур будет полезно: в публицистических спорах принадлежность аргумента о «слезинке ребенка» неизменно играет важную роль. Хорошо известно письмо Достоевского сотруднику редакции «Русского вестника» Н. А. Любимову от 11 июня 1879 года, где писатель дает развернутый комментарий к «Pro и contra». Согласно этому письму, Иван Карамазов в целом был задуман автором романа как идеальный тип «современного отрицателя», своего рода эволюционировавшая форма молодого русского социалиста, которому настоящие социалисты не годятся в подметки. Нравственная проповедь Ивана охарактеризована Достоевским в этом письме как дьявольская. Слова Ивана буквально приравнены к словам Зверя, вышедшего из моря (писатель вспоминает 13 главу «Откровения Иоанна Богослова»: «И даны были ему уста, говорящие гордо и богохульно…»). При этом нельзя не заметить, что ужас перед собственным персонажем смешивается в рассказе Достоевского с плохо скрываемым восхищением:
…наши социалисты (а они не одна только подпольная нигилятина, – Вы знаете это) сознательные иезуиты и лгуны, не признающиеся, что идеал их есть идеал насилия над человеческой совестью и низведения человечества до стадного скота, а мой социалист (Иван Карамазов) – человек искренний, который прямо признается, что согласен с взглядом «Великого Инквизитора» на человечество и что Христова вера (будто бы) вознесла человека гораздо выше, чем стоит он на самом деле [Акад. ПСС, XXXI, 68].
В бумагах писателя также сохранились наброски ответа на «Письмо Ф. М. Достоевскому» К. Д. Кавелина, опубликованное в 1880 году «Вестником Европы»228. Здесь Достоевский вновь вспоминает об Иване Карамазове, обосновывая свои глубокие христианские убеждения:
Инквизитор и глава о детях. Ввиду этих глав вы бы [т. е. Кавелин] могли отнестись ко мне хотя и научно, но не столь высокомерно по части философии, хотя философия и не моя специальность. И в Европе такой силы атеистических выражений нет и не было. Стало быть, не как мальчик же я верую во Христа и его исповедую, а через большое горнило сомнений моя осанна прошла, как говорит у меня же, в том же романе, черт [Акад. ПСС, XXVII, 86]229.
Приведенный набросок смыкается по содержанию с дневниковой записью 1881 года:
«Карамазовы». Мерзавцы дразнили меня необразованною и ретроградною верою в Бога. Этим олухам и не снилось такой силы отрицание Бога, какое положено в Инквизиторе и в предшествовавшей главе, которому ответом служит весь роман. Не как дурак же, фанатик, я верую в Бога. И эти хотели меня учить и смеялись над моим неразвитием. Да их глупой природе и не снилось такой силы отрицание, которое перешел я. Им ли меня учить [Там же, 48].
Еще определеннее Достоевский высказывается в одной из своих записей 1876 года, очевидно, появившейся в процессе работы над февральским выпуском «Дневника писателя». Отдельная глава в нем была посвящена суду над С. Л. Кроненбергом (Кронебергом), обвинявшимся в регулярном истязании собственной дочери. По этому случаю Достоевский вспоминает малолетнего французского дофина Луи-Шарля, сына казненного революционерами Людовика XVI. Рядом государств Луи-Шарль был признан в качестве легитимного монарха Людовика XVII. После низложения своего отца мальчик был заточен в крепости Тампль, где подвергался жестокому обращению и в возрасте десяти лет умер от туберкулеза.
Людовик 17‐й. Этот ребенок должен быть замучен для блага нации. Люди некомпетентны. Это Бог. В идеале общественная совесть должна сказать: пусть погибнем мы все, если спасение наше зависит лишь от замученного ребенка, – и не принять этого спасения. Этого нельзя, но высшая справедливость должна быть та. Логика событий действительных, текущих, злоба дня не та, что высшей идеально-отвлеченной справедливости, хотя эта идеальная справедливость и есть всегда и везде единственное начало жизни, дух жизни, жизнь жизни [Акад. ПСС, XXIV, 137]230.
В том же контексте имя Louis XVII возникает и в черновых записях к «Братьям Карамазовым» [см. Акад. ПСС, XV, 229]. Наконец, в «Пушкинской речи» (1880) мы видим сходную идейную конструкцию: моральный выбор между счастьем, основанным на бесчеловечном поступке, и отказом от собственного счастья ради счастья ближнего. Именно так Достоевский трактовал верность Татьяны мужу.
…разве может человек основать свое счастье на несчастье другого? Счастье не в одних только наслаждениях любви, а и в высшей гармонии духа. Чем успокоить дух, если назади стоит нечестный, безжалостный, бесчеловечный поступок? Ей бежать из‐за того только, что тут мое счастье? Но какое же может быть счастье, если оно основано на чужом несчастии? Позвольте, представьте, что вы сами возводите здание судьбы человеческой с целью в финале осчастливить людей, дать им наконец мир и покой. И вот представьте себе тоже, что для этого необходимо и неминуемо надо замучить всего только лишь одно человеческое существо, мало того – пусть даже не столь достойное, смешное даже на иной взгляд существо, не Шекспира какого-нибудь, а просто честного старика, мужа молодой жены, в любовь которой он верит слепо, хотя сердца ее не знает вовсе, уважает ее, гордится ею, счастлив ею и покоен. И вот только его надо опозорить, обесчестить и замучить и на слезах этого обесчещенного старика возвести ваше здание! Согласитесь ли вы быть архитектором такого здания на этом условии? Вот вопрос. И можете ли вы допустить хоть на минуту идею, что люди, для которых вы строили это здание, согласились бы сами принять от вас такое счастие, если в фундаменте его заложено страдание, положим, хоть и ничтожного существа, но безжалостно и несправедливо замученного, и, приняв это счастие, остаться навеки счастливыми? Скажите, могла ли решить иначе Татьяна, с ее высокою душой, с ее сердцем, столь пострадавшим? [Акад. ПСС, XXVI, 142].
«Стоит ли напоминать, что Иван – это некоторым образом сам Достоевский? – безапелляционно констатировал Альбер Камю. – Устами этого персонажа он говорит естественней, чем устами Алеши»231. Так в знаменитом эссе «Человек бунтующий» (1951) бунт Ивана Карамазова во многом становится бунтом самого Достоевского, каковой бунт в свою очередь помещается в один ряд с бунтом де Сада, Штирнера и Ницше. Слезинка ребенка становится символом восстания против Бога, знаком, указывающим на истинную цель этого восстания: судить Бога, воздвигнув справедливость выше божественного порядка, выше истины. Один из подразделов своего эссе, посвященный преимущественно фигуре Ивана, Камю красноречиво озаглавил «Отказ от святости».
Иван к тому же воплощает в себе отказ от спасения в одиночку. Он солидаризируется с прóклятыми и ради них отказывается от неба. <…> Иван и дальше будет доказывать Богу его неправоту, отвергая веру и как несправедливость, и как привилегию232.
Достоеведы нередко поддерживают наблюдения Камю, хотя и высказывают свою точку зрения более сдержанно. К примеру, С. Г. Бочаров полагал, что на страницах «Братьев Карамазовых» Достоевский «предпринял теодицею» «одновременно в сотрудничестве и споре» с Иваном233