А потом Казаков с горечью констатирует, что «самое великое время, то время, когда рождается человек, закрывается от нас некоей пеленой» забвения (365). И это нас превращает сожаление о невозможности узнать, почему плакал и улыбался Алеша, в сетование о стертой детской памяти каждого человека.
Куда же это все канет, по какому странному закону отсечется, покроется мглой небытия, куда исчезнет это самое счастливое ослепительное время начала жизни, время нежнейшего младенчества? (365).
В блокноте 1963 года (то есть за четыре года до рождения сына писателя, которого назвали Алексеем) Казаков набросал замысел будущего рассказа и указал на один из способов, с помощью которых взрослый человек может попытаться проникнуть в сознание маленького ребенка: «Написать рассказ о мальчике, 1,5 года. Я и он. Я в нем. Я думаю о том, как он думает. Он в моей комнате. 30 лет назад я был такой же. Те же вещи»939.
Герой рассказа «Во сне ты горько плакал» тоже пробует этот способ – перевоплотиться в маленького ребенка, вспомнив о собственном детстве:
Глядя сверху на мелькающие твои ножки, на нежную шейку с серебристой косичкой, на пушистый хохолок на макушке, я постарался и себя вообразить маленьким, и сразу же воспоминания обступили меня (357).
Однако герой тут же признается, что этот способ не работает: «но какое бы раннее детство мне ни вспомнилось, всюду я был старше тебя» (357).
Между тем у внимательного читателя рассказа Казакова есть все исходные данные для того, что предложить правдоподобный ответ на вопрос: отчего Алеша горько плакал во сне?
Для этого читателю нужно обратить внимание на еще одну загадку рассказа: зачем в текст введен фабульно абсолютно «лишний» персонаж, друг рассказчика, самоубийца Митя?940
С описания встречи Мити с героем, отправляющимся с сыном на прогулку, рассказ открывается. Поговорив, Митя и рассказчик расстаются, и рассказчик вместе с Алешей привычным маршрутом обходит окрестности Абрамцева. Затем отец и сын возвращаются домой, герой укладывает Алешу спать, а спустя «более часу» (366), не просыпаясь, мальчик принимается горько плакать:
Слезы твои текли так обильно что подушка быстро намокала. Ты всхлипывал горько, с отчаянной безнадежностью. Совсем не так ты плакал, когда ушибался или капризничал. Тогда ты просто ревел. А теперь – будто оплакивал что-то навсегда ушедшее. Ты задыхался от рыданий, и голос твой изменился! (366)
Эпизод с самоубийством Мити, которое произошло уже в ту пору, когда Алеше «исполнилось пять лет» (353), вставлен в рассказ Казакова вслед за начальной сценой разговора героя с Митей и перед сценами его прогулки с сыном Алешей по окрестностям Абрамцева. Рассказчик пробует реконструировать подробности этой трагедии и понять, по какой причине она произошла, причем, как и в случае с Алешей, пытается отождествить с Митей себя самогó. Однако, как и в случае с тайной плача ребенка, тайна смерти взрослого человека остается для его друга неразрешимой:
До сих пор душа моя прилетает в тот дом, в ту ночь, к нему, силится слиться с ним, следит за каждым его движением, тщится угадать его мысли – и не может, отступает… (354).
Но то, что не удается взрослому человеку, получается у полуторагодовалого мальчика. Поглощенный во время разговора взрослых своими детскими занятиями, Алеша тем не менее знает о страшном конце Мити, точнее говоря, знание приходит к сыну рассказчика во время дневного сна. Еще раз процитируем тот фрагмент рассказа Казакова, где говорится о выражении «возвышенного, вещего знания», которое приобретало лицо младенца Алеши, когда он спал.
Смерть Мити, которая случится лишь спустя четыре с половиной года, Алеша и оплакивает в финале казаковского рассказа. Можно сказать, что загадка и отгадка горького плача Алеши выстраивается здесь по образцу того знаменитого стихотворения Александра Блока, о котором в момент написания рассказа Казаков, разумеется, мог и не помнить:
Девушка пела в церковном хоре
О всех усталых в чужом краю,
О всех кораблях, ушедших в море,
О всех, забывших радость свою.
Так пел ее голос, летящий в купол,
И луч сиял на белом плече,
И каждый из мрака смотрел и слушал,
Как белое платье пело в луче.
И всем казалось, что радость будет,
Что в тихой заводи все корабли,
Что на чужбине усталые люди
Светлую жизнь себе обрели.
И голос был сладок, и луч был тонок,
И только высоко, у царских врат,
Причастный тайнам, – плакал ребенок
О том, что никто не придет назад941.
Не отвлекаясь на разговор о сложном стихотворении Блока, отметим только, что в его финале принявший таинство Причастия младенец обладает тем самым трагическим «вещим знанием», которого лишены окружающие его взрослые.
Отмечу в заключение, что взрослого Митю и полуторагодовалого Алешу в рассказе Казакова мистически связывают друг с другом два мотива.
Это, во-первых, мотив плача: Митя плачет в тексте рассказа трижды, один раз – на глазах читателя и два раза – гипотетически: «Я пошел его провожать. Он вдруг заплакал, отворачиваясь» (353); «О чем вспоминал он и вспоминал ли в свои последние минуты? Или только готовился? Плакал ли?..» (355); «Да! Но сразу ли сел и снял башмак? Или всю ночь простоял, прижавшись лбом к стеклу, и стекло запотевало от слёз?» (355).
Во-вторых, двух героев объединяет мотив поедания яблок942. О времяпрепровождении Мити в вечер перед самоубийством говорится так:
Что делал он в эти последние свои часы? Прежде всего переоделся, по привычке аккуратно повесил в шкаф свой городской костюм. Потом принес дров, чтобы протопить печь. Ел яблоки. Не думаю, что роковое решение одолело его сразу – какой же самоубийца ест яблоки и готовится топить печь! (354–355)
Алеша во время прогулки с отцом тоже ест яблоко, а рассказчик ненавязчиво акцентирует на этом внимание читателя:
…мы с тобой взяли большое яблоко и отправились в поход, который предвкушали еще с утра. <…> Я вспомнил о яблоке, достал его из кармана, до блеска вытер о траву и дал тебе. Ты взял обеими руками и сразу откусил, и след от укуса был подобен беличьему. <…> Ты доедал яблоко, но мысли твои, я видел, были далеко (356, 363, 364).
В свете проделанного мною анализа текста, наверное, не будет большой натяжкой предположить, что эти вполне конкретные яблоки из садов Абрамцева могут быть спроецированы на библейские яблоки с Древа Познания.
Ярослава ЗахароваПРИГОВ: СЛЕЗЫ ЗЛА
Роль бессонницы в истории от Калигулы до Гитлера.
Эта неспособность забыться – причина она или следствие жестокости?
Тиран, и в этом его суть, не смыкает глаз.
По воспоминаниям очевидцев, Дмитрий Пригов не отличался сентиментальностью, но, как это ни парадоксально, в его творчестве много слез. Внимательный зритель найдет целые россыпи слезных образов среди его графических, прозаических и поэтических опытов: кровавые слезы монстров и парящих в метафизическом воздухе истории глаз, отсылки к слезам русской литературы, потоки искупительных слез, готовых поглотить весь мир и вагон московского метро, даже причудливые экфрасисы воображаемых картин. Иногда слезы сочетаются с уменьшительно-ласкательными суффиксами и превращаются в слезы умиления и «влагу божественного», а порой становятся предвестием потусторонней силы, всемирного потопа. В своей статье я хотела бы обозначить особенности художественной выразительности слез в контексте литературного и поведенческого проекта Дмитрия Пригова.
Слезы в творчестве Пригова обнаруживаются повсюду – в стихотворениях, перформансах, графических работах, но мотив этот изменчив и разнообразен. Слезы ранних стихотворений – вместе с прудами, тополями, парками, аллеями и другими узнаваемыми образами – отсылают к поэтике начала XX века. Как позднее снисходительно-отстраненно скажет об этом стиле сам же Пригов: «…все писали, и я писал… чушь ахматовско-пастернаковско-заболоцко-мандельштамовскую – непонятного свойства компот»944. Эти тексты были включены в первый том (издан в 1996 году) «австрийских» сборников Пригова журнала Wiener Slawistischer Almanach. Сентиментальные интонации с наименьшей концентрацией характерной приговской иронии удивляют, но даже в этих стихах можно заметить узнаваемое столкновение стилистических регистров и синтаксическое экспериментирование. В случае нашей темы важен контекст общих мест русской поэзии, в который встраивается мотив слез: раздумчивые описания природы, исповедальность, недосказанность, лиричность.
Над городом живую чашу слёз
Какой-то ангел впопыхах пронес.
И обронил, как сотни лет назад
Одну, и ветер – снес ее на сад.
И облетела белая листва,
И поползли живые существа.
Так, видно, не про нас слеза была.
Своя-то, легкая, – поди как тяжела.
Цветы вдыхают сырость. Дождь
С утра просыпался из тучи.
Выходишь в обмелевший сад и ждешь,
Идешь – не проглянет ли где случай.
Но нет. Нет. Сепия теней