— Вам, Ярослав, не надо больше мешать употребление таблеток с алкоголем, да и еще не качественным, — наконец, проявляя как к больному внимание, сказал Анатолий Васильевич, и тотчас засунул свои большие ладони в карманы халата, точно боялся об меня замараться. — А то в следующий раз это закончится не просто алкогольным отравлением и транзиторным нарушением мозгового кровообращения, а чем-то более серьезным, таким к примеру, как инсульт или кома мозга.
— Так-таки, огорошили, — злобно протянул я и теперь переведя взгляд на врача, глянул ему прямо в лицо, все же разобрав на нем щелевидные, карие глаза, тощий нос с заостренным кончиком и желтоватый отлив кожи на щеках. — Не боитесь, Анатолий Васильевич, — к собственному изумлению правильно назвав его имя и отчество, продолжил я. — Что от ваших диагнозов и предположений кома мозга у меня произойдет прямо сейчас.
— Еще радуйтесь, — незамедлительно отпарировал врач, сейчас словно водрузивший сверху на голову шлем, мгновенно сокрывший под забралом все его мохнатое лицо. — Радуйтесь, Ярослав, что вас во время вытащили из лифта, а то бы захлебнулись собственными рвотными массами, — дополнил он свою безжалостную речь, и, развернувшись, качнул головой так, что жужжаще скрипнули металлические крепления забрала, еще ниже наезжая на лицо, закрывая на нем не только глаза, нос, губы, подбородок, но даже и чувства, эмоции, желания.
— Помолчите больной, — вступилась за Анатолия Васильевича медсестра, и так как первый демонстративно и вновь торопливо направился вон из палаты, осталась довести начатое дело до конца, и тем либо меня излечить, либо добить. — Мы тут с вами носимся который день, а вы не успели прийти в сознание и ну! грубить! — договорила она и прямо-таки укусила меня взглядом своих серых холодных глаз.
Ее лицо чем-то напоминающее лицо Лины, и по форме похожее на сердечко, с мягкими чертами курносого носа, пухлых, словно выспевшая вишня, губ, нежной белой кожи, было вопреки образу моей любимой девочки холодным, лишенным чувств, или утратившим эмоции, теплоту, а вместе с ней и красоту. Словом, сделавшим ее совсем не интересной… Наверно, не интересной только для меня.
Видимо, поэтому я не стал ей отвечать. Хотя и мог, и конечно, умел.
Просто я был уставшим, больным, опустошенным разлукой с той, которую любил.
Эту опустошенность, одиночество я почувствовал еще тогда, после первого возвращения с Радуги.
Почувствовал.
Однако с особой силой осознал только сейчас, лежа на больничной кушетке. Неожиданно поняв, что живя все время лишь для себя, во имя себя, неся как флаг собственное эго, я разучился дарить любовь, заботу, нежность своим близким, родителям, дочери, бывшей жене. И то, что умел в детстве, когда рисовал маме на день рождения открытки или читал стихотворения к женскому дню, ту искренность, чистоту, нежность сменил на постоянное потребление не только физическое, но и нравственное.
И лишь когда побывал в ином мире, обществе, теле внезапно пришел к осознанию собственной духовной куцости не умеющей дарить, а способной только потреблять… Один-в-один, как и тот общественный строй, правящий на Земле, не способный предоставлять, а умеющий только отбирать, уничтожать, опустошать.
Именно данная мысль, осознание собственной нравственной ненормальности и ущербности всего общества в целом также моментально разорило дотла мой эгоизм и явило глубокую пустоту наполненную разочарованием, отчуждением от мира и острую, болезненную тоску по Лине.
Погруженный в собственные мысли я даже не приметил, как Ниночка, бурча, покинула мою палату, а после, вернувшись, и закрепив мешок с жидкостью на капельнице, вставила катетер мне в вену правой руки, подключив трубку капельницы к ней. Я то вернулся в нынешний момент времени, когда медсестра, разжав зажим капельницы, демонстративно обиженно направилась к выходу из помещения и столкнулась в дверях с мамой.
— Ниночка, — зашелестел голос мамы, такой оказывается родной, знакомый и заботливый. Словно лопнувшая с меня скорлупа того самого эгоизма, в котором обвиняла меня бывшая супруга, явила не совсем потерянную суть. И я тотчас улыбнулся, не то, чтобы радуясь той сохраненной в себе сути, а тому, что услышал мою маму…
Мамочку, мамулечку, как раньше я ее называл, звал…
И с еще большей горечью ощутил, пропустив через себя уничижение моей мамы, точно выпрашивающей у медсестры здоровья для своего лоботряса переростка сына.
— Ниночка, ну как мой Ярушка, — продолжала все тем же льющимся, как вода в роднике, нежным голосом Анна Леонидовна, одновременно, полосуя сказанными словами мое безжалостное сердце. Обжигая его прежде сухими обращениями «мать», «мам» сказанными мной в отношении того кто умел так любить, заботиться, тревожиться. И она нарисовалась перед моим взором, такой же, как была раньше с приятной полнотой фигуры, пухлыми и словно закругленными руками, удлиненной формой лица отягощенной мягкой складкой второго подбородка и все еще густыми темно-русыми (чуть убеленными) волосами, стянутыми на макушке в широкую шишку.
— Проснулся ваш сын, — протянула нескрываемо сердито Ниночка и так как Анна Леонидовна замерла возле двери вполоборота, я увидел растянувшиеся до каждой отдельной тончайшей линии ее пухлые губы. Медсестра не сменила гнев на милость даже тогда, когда мама сунула в ее оттопыренный карман тысячерублевую купюру.
— Только он совсем у вас, Анна Леонидовна не воспитан, — произнесла Ниночка, собственной речью вызывая на лице мамы прямо-таки чувства ужаса за судьбу своего тупого отпрыска. — Нагрубил Анатолию Васильевичу, мне…
Медсестра смолкла не сразу, вспять того растянула последнюю фразу, будто требуя очередной дани. Впрочем, меня это навязчивое хапужничество уже порядком завело, да и затылок продолжал болеть, потому увидев, как мама вновь полезла в карман своей серой кофты, на которую был, сверху, накинут белый халат, я, не выдержав подал голос:
— Мама хватит ей давать бабло. И совсем я не грубил этому Анатолию Васильевичу, оно как было все наоборот. А ты Нина, шла б отсюда. Никакой совести нет, в самом деле. Нашла, кого доить. Пенсионеров!
Я это сказал так громко, с очевидной болью расставаясь с миром Лины, и вовсе на едином вздохе входя в обыденное мне с детства общество рвачества и мздоимства.
— Ярушка, сыночек, помолчи, — гулко всхлипнув, протянула мама и глянула на меня с такой мольбой, что ее зелено-карие радужки глаз переполнились слезами, и их, если и кто придержал от бега, так это чуть скошенные книзу уголки, затерявшиеся в тончайших морщинках.
И я тотчас заткнулся.
Несомненно, впервые за долгие годы взросления, юности, молодости. Оно как всегда оставлял последнее слово за собой, в том, проявляя ослиное упрямство и неуважение к оппоненту, не важно, были ли это родители, супруга, друзья, коллеги или даже начальник.
Впрочем, стило мне замолчать и в понимании Ниночки ретироваться с места боя, как она прямо-таки рассвирепела, и ее может для кого-то красивое лицо, превратилось в морду с хищным оскалом. А задравшаяся верхняя губа внезапно продемонстрировала ряд кривых с желтоватым налетом зубов, указывающих на плохое к ним отношение, а точнее даже дурное отношение ко всему, что ее окружало.
— Нет! Ну и больные! — продышала медсестра, и громко фыркнув, с ощутимой злобой глянула почему-то на стоящую в дверях маму, видно, понимая, что в этом помещении именно она и есть слабое звено. — Даже удивительно, когда получаешь такую не благодарность, от людей, которым только минуту назад ты менял памперс или вынимал с под них утку.
И это из уст Нины прозвучало слишком унизительно, даже если я был не прав, впрочем, мне показалось лишь бессердечно…
— Что тут случилось? Нинок! — послышался размеренный, ровный с густым басовым колоритом голос моего друга детства Влада. А я только сейчас, когда он вместе с мамой вступил в палату, собственным появлением остудив гнев медсестры, подумал, что эта схожесть между ним и Беловуком, в моей жизни и жизни Лины, вновь представлялась зеркальным отражением, схожестью, вряд ли их различием. Своим приходом Владислав внес в это помещение присущую его фигуре мягкость. Так как ее упитанность (упакованная в темно-зеленый медицинский костюм) только и могла указывать на душевную теплоту, которая мгновенно вернула на блекло-розовые мамины губы выражение радости. Очевидно, за время моего тут пребывания ее не раз обижали, и она ощущала себя защищенной лишь в обществе моего друга.
Влад внезапно довольно сильно хлопнул медсестру по заднице, всей поверхностью правой ладони, отчего последняя, подскочив вверх, чуть было не выронила принесенные в жестяной коробочке ампулы и иглы, и очень приветливо сказал:
— Добрый день, Анна Леонидовна, — он теперь вскинул вверх руку и мягко пожал плечо мамы. Вообще-то Влад с детства называл мою мамочку «тетя Аня», но сейчас не стал фамильярничать. Хотя вольностью с попкой Нины ввел меня в ступор. Потому как такие вещи мог и всегда позволял себя я, но не Влад. Идеальный семьянин, любящий муж и отец. Да еще сотворил данное бесстыдство при моей маме, вроде совсем не беспокоясь о ее реакции.
Хотя если судить по лицу Анны Леонидовны так она сделала вид, точно ничего не заметила. А медсестра, мгновенно сменив оскал собственного лица на приятность улыбки, заигрывающе сказала:
— Чего вы Владислав Сергеевич себе позволяете. Лучше повлияйте на своего товарища, чтобы он не грубил мне и Анатолию Васильевичу.
— Непременно, повлияю, — дополнил мой друг, демонстративно разворачиваясь спиной к медсестре и концентрируя все внимание на мне и Анне Леонидовне. Таким образом, подчеркивая, что сейчас в палате главный он, а Нине в связи со сменой руководства пора и покинуть помещение. Видимо, это самое перераспределение ролей ощутил не только я, но и все другие, находящиеся тут. Поэтому мама, вскинув голову вверх, преисполнившись решительности, направилась к моей койке, а медсестра торопливо шмыгнула в образовавшуюся дверную щель, почему-то своим жалким уходом наполнив меня чувством стыда и одиночества, такого от которого захотелось застонать. Вроде это лишь я увидел проявленное другом уничижение Ниночки и остался в том горьком осознание один.