Пришедшая, на третий день после выписки из больницы, наверно, миловидная на мордашку и очень нежная в общении медсестра, сделавшая мне какие-то уколы, заметила активность моего мозга, личности, души или просто поднявшееся давление.
— Если Анна Леонидовна, — сказала медсестра, покидая комнату на первом этаже дома стариков. — У него давление не спадет, вызовите скорую помощь.
— Хорошо, Наташенька, — долетел до меня голос мамы, и я уловил в нем страх, огорчение и вечное попечение, которое являлось частью ее как женщины.
Давление у меня и впрямь не спало к вечеру, это я ощущал по тугой тяжести в районе затылка и пульсирующей боли в глазах и висках. Только я не разрешил маме измерить мне перед сном давление, за последнее время впервые сказав об этом раздраженно, чем вызвал в ней не ответную обиду, а радость. Видимо, за годы моего взросления, привыкнув к грубости, сейчас лишь в ней она и воспринимала мою нормальность, в смысле здоровья физического и нравственного.
Мы остановились с мамой в комнате стариков на первом этаже, выселив их на второй, еще и потому как, такое бревно каким я нынче стал, было сложно поднять на мансарду.
Занимая двухспальную кровать деда и бабушки, я совершенно не интересовался передачами по телевизору, стоящего на стеклянном столике между двух металлопластиковых окон прикрытых тонкими голубыми шторами, напротив кожаного дивана, где сейчас спала мама. Я просто скользил взглядом по комнате, стараясь в ней отыскать образ Лины, не редкостью потухающий в собственном сиянии. Впрочем, и в том плавающем движении выхватывал пляшущие по голубовато-бежевым обоям и ламинатному полу лучи солнца. Кажется, за тот долгий срок, что я впервые побывал на Радуге столь насыщенно пригревшие и ее зеркально-диагональное отражение Землю.
Медленно солнце опускалось за край Земли, здесь на юге России, в небольшом поселке предгорий Кавказа. Наверно, оно хоронилось сначала за вершиной ближайшей горной гряды, которую я исследовал еще будучи мальчишкой, лишь потом войдя в линию горизонта. Однако лучи этого мощного, центрального светила нашей системы, дарующего жизнь планете Земля, еще какое-то время пробивали голубую материю штор, укрывающих окна, придавая самой комнате нежнейшую по оттенку серо-голубую дымку, словно сейчас желающую окутать мою стонущую от боли голову.
Когда серо-голубая дымка иссякла в комнате, и на смену ей пришли лишь темно-серые, а потом и темно-синие тона ночи, внутри головы в районе макушки и затылка так запекло, и густой белый пар, выплеснувшись поперед глаз, вновь явил передо мной бога из летописи. Только в этот раз бог не тряс головой, а застыл. И я сумел разглядеть его лицо формой повторяющее сердечко, с широким лбом и острым подбородком. С характерно выраженными скулами и носом, у которого имелась еле заметная горбинка и чуть приподнятый кончик, с алыми губами и широко расставленными, очень крупными миндалевидными глазами, чья блестящая радужка имела темно-синий цвет, без проступающего цвета склеры и зрачков. И если бы не розово-прозрачные кости черепа, просвечивающиеся и вовсе через прозрачную кожу, и потому придающие ей такой оттенок да отсутствие бровей, ресниц, волос, можно было бы подумать передо мной Лина…
Ее лицо…
Ее…
Я это понял не сразу. А поняв, широко улыбнулся…
Я понял, что Лина и есть бог для меня, как я — инопланетян для нее. Так как мы есть мужское — женское, дневное — ночное, светлое — темное, инь — ян. Мы и есть творцы всего сущего, не только в продолжение собственного рода, генов родителей, но и этой невообразимо прекрасной любви, каковая выступает источником жизни.
И когда я осознал, что в любви я есть бог.
Я чуть слышно засмеялся от радости. Чуть слышно, чтобы не напугать мамочку, бабушку, дедушку…
— Мамочка, — протянул я, когда Анна Леонидовна потушив свет в комнате, опустилась на диван, готовясь уснуть. — Я тебя очень люблю, — я так и продолжал говорить, с трудом подтягивая собственный язык, точно он был онемевшим на кончике. Еще и потому как говорил крайне мало за последнее время, а сейчас у меня продолжала болеть голова.
— Что сыночек? — отозвалась с дивана Анна Леонидовна и враз вскинула с подушки голову.
— Не поднимайся, — добавил я торопливо, не желая ее еще больше волновать. — Просто хотел у тебя спросить. Ты хочешь, чтобы я был счастлив? Любим и сам любил? Чтобы мог быть подле того, кого люблю больше самой жизни?
Я услышал, как мама тяжело вздохнула. И хотя диван стоял перпендикулярно моей кровати, и до головы, лица ее было приличное расстояние, я словно увидел, как из глаз Анны Леонидовны выплеснулись на щеки слезы. Она ведь понимала, что такое бревно, каким нынче стал я, вряд ли кто сумеет полюбить, и даже Маришка.
— Разумеется, Ярушка, — все же она преодолела себя, решив, что сейчас важнее поддержать меня. — Для каждой матери наивысшая радость, это счастье ее ребенка.
— Тогда, ты должна запомнить, — произнес я, стараясь в темноте уловить очертания лица мамы, голова которой покоилась на противоположном конце дивана, чтобы наблюдать за мной ночью. — Ты, должна понять, что если меня не станет… Значит, я ушел в другой мир, к своей любимой, той которую нашел, встретил. И я там очень счастлив… Очень…
— Что ты такое говоришь, сыночек? — теперь беспокойство особой волной наполнило голос Анны Леонидовны, и она, так-таки, поднялась с кровати, намереваясь подойти ко мне.
Но я, предупреждая то действие, торопливо сказал:
— Ничего, мамочка. Спи. Спи, мой дорогой идеал женщины, — и тем самым точно перерубил собственную связь с ней. Затихнув на кровати, и принявшись, молча, глотать горячие слезы, неожиданно, вырвавшиеся из моих глаз, и вроде наполнившие и остатки головы, и все пространство комнаты тугой болью болезни и расставания.
Мама не поднялась, не решилась подойти, зная мой крутой норов, мою грубость, эгоизм и тем, не позволяя себе расстроить меня, или как задеть. Она вновь приклонила к подушке голову и спустя минут пять, перевернувшись на правый бок, подмяла ее край правой рукой. Даже удивительно, что в темноте я это смог разглядеть, несмотря на текущие из глаз слезы, которые просохли уже, когда послышалось ее размеренное с небольшим присвистом дыхание.
Разумеется, я врал маме, говоря о собственном счастье. Никоим образом я не мог быть в дальнейшим счастливым и это даже не планировал. Не мог быть подле моей любимой, так как не собирался к ней, вспять того я хотел освободить ее от себя, и тем избавить от болезней и, наверняка, наладить жизнь Лины.
Впрочем, я хотел с ней попрощаться…
Последний раз ее увидеть.
Я был бог в любви! Мог бы достать для нее звезду, дотянуться рукой до неба, усыпать дорогу перед ее ногами цветами. И, конечно же, должен был избавить от собственного замещения.
Я был бог в любви!
Творец…
И это несмотря на острую боль в голове, которая заполонила мой мозг, надавила на нижнюю челюсть и, видимо, ее приоткрыла. И тотчас яркий проблеск света выплеснулся в оба мои глаза, и мгла, что окружала, сменилась на вращающиеся лопасти вентилятора, чья металлически белая поверхность ослепительно сияла, оставляя позади себя густые фиолетовые полосы.
Теперь мне даже не пришлось искать образ Лины, представлять себе ее улыбку, синь глаз. Мне оказалось достаточным подумать о ней, и из приоткрытого от боли моего рта навстречу вращающимся лопастям вырвалась тонкая нить, радужного сияния, в котором особенно отчетливо проступали цветовые линии фиолетового, синего, голубого, зеленого, желтого, оранжевого, красного, точно уносящие на себе всю боль.
Скорее даже это была не нить, а луч! Хотя он и был тонюсеньким, как струна, волоконце, паутинка.
Луч, однако, направив полет к вентилятору, так и не достиг его пятнадцати лопастей, потому как они в унисон его движению принялись удаляться, медленно снижая собственное сияние, и став вскоре почти не различимыми. Хотя их очевидное перемещение, или то, что конец луча вырвавшегося из моего рта, так-таки, достиг лопастей и намотался на них, ощутимо понудили меня подняться. И я с тем резко дернул головой, вскинул вверх руки и ухватился за радужный луч.
И только я это сделал, как передо мной белое сияние, распространяемое вращением лопастей вентилятора, поблекло, также моментально сменившись на плотную темноту или ночь. И лишь переливающийся семью цветами радуги луч, продолжал освещать пространство комнаты на первом этаже дома бабушки и дедушки. Впрочем, его насыщенность светом сейчас была не то, чтобы мутная, бледная, просто в кружащей темноте помещения несколько расплывчатая.
И хотя луч казался световым, и даже чуть рябил своей поверхностью, словно волновался, я, сжав его в ладонях, ощутил прочность в нем, как натянутой струны, веревки. Впрочем, я все же подергал его, чтобы оценить надежность этой зябкой структуры. И лишь потом рывком поднял собственное тело с кровати, одновременно, выкинув еще выше правую руку, перехватившись по струне, и сел.
Луч едва качнулся в моих руках не то, чтобы плохо натянутый или желающий меня сбросить, просто напоминая тем резиновую основу, потому совсем чуть-чуть пружиня. Его конец, зрительно для меня упирался в ровный потолок дома, как я знал, оклеенный флизелиновыми обоями и подбитый гипсокартоном. Еще миг я медлил, а потом резким движением поднялся на ноги, будто забыв, что я уже второй месяц являюсь бревном, и нижние конечности у меня не действуют.
Да, нет! Чего там врать, уже окончательно осознавая, что теперь я только душа, личность, мысль не более того. Будучи полупрозрачной субстанцией в противовес сиянию струны, переливающейся четырьмя цветами радуги: фиолетовым, синим, голубым, зеленым, и все еще имеющим руки, ноги, туловище и, наверно, голову. Я сместил вниз взгляд и посмотрел на собственное ромбовидной формы лицо, на которое сейчас опирались сверкающие четырьмя цветами радуги мои стопы. Приметив вскинувшийся вверх заостренно-конический подбородок, чуть приоткрытый рот (подле которого слегка покачивался второй конец струны) и выпученные глаза, даже в относительной темноте, едва озаряемой сиянием луча, покуда демонстрирующие зеленую радужку, по окоему с черным зрачком имеющую небольшие всплески коричневого цвета.