Сквозь время — страница 9 из 13

Стихов он в это время почти не писал. Начал писать прозу. Пока это были дневники, заготовки, как когда-то были заготовки стихотворных строчек. Он собирался писать книгу. Она должна была называться «Тайный фронт, или Человек внутри себя».

Однажды он сказал мне:

— Давай писать вместе. Книга будет в форме дневника. Параллельно на одной странице будет дневник ЕГО и дневник ЕЕ. Фронт и тыл.

Фоном должны были быть события на фронтах, и мы делали выписки из сводок Совинформбюро.

В середине декабря 1942 года Михаил Кульчицкий окончил училище в звании младшего лейтенанта и ждал назначения. Дали небольшой отпуск. Новый, 1943 год мы должны были встречать у Лили Юрьевны Брик, но 26 декабря утром Миша появился в Литинституте.

— Сегодня нас отправляют на фронт.

Этим днем помечены строки Кульчицкого:

…На бойцах и пуговицы вроде

чешуи тяжелых орденов.

Не до ордена.

Была бы Родина

с ежедневными Бородино.

Так он и стоит, перед глазами — огромный, в погонами, похожий на богатыря, и кажется, все пули должны миновать его.

Давид Самойлов«Перебирая наши даты…»

Перебирая наши даты,

Я обращаюсь к тем ребятам,

Что в сорок первом шли в солдаты

И в гуманисты в сорок пятом.

А гуманизм не только термин,

К тому же, говорят, — абстрактный.

Я обращаюсь вновь к потерям,

Они трудны и безвозвратны.

Я вспоминаю Павла, Мишу,

Илью, Бориса, Николая.

Я сам теперь от них завишу,

Того порою не желая.

Они шумели буйным лесом,

В них были вера и доверье.

А их повыбило железом,

И леса нет — одни деревья.

И вроде день у нас погожий,

И вроде ветер тянет к лету…

Аукаемся мы с Сережей,

Но леса нет и эха нету.

А я все слышу, слышу, слышу,

Их голоса припоминая.

Я говорю про Павла, Мишу,

Илью, Бориса, Николая.

Михаил ЛьвовНиколай Майоров

1947 году в вестибюле МГУ я увидел рослого, с открытым лицом, с развевающимися волосами студента и вздрогнул: он был очень похож на Колю Майорова. Сходство это длилось только мгновенье. Пронзила мысль: невозвратные есть потери. Невозможно возвратить человека из земли. И только образ его остается, вечно живой, в нашей душе. Я не видел Колю Майорова мертвым. Только знаю рассудком, что он погиб, а сердцем представить не могу его неживым.

Он таким и остался в моей памяти — высокий, сильный, добрый, со зрением, я бы сказал, цветным. Как цветное кино. Он густо воспринимал жизнь, мир в его стихах вставал объемным, весомым, зримым, цветным. Остались от него недописанные поэмы, стихи, строки, осколки таланта. Но и сейчас неподдельной юностью и свежестью восприятия мира веет от этих стихов. До сих пор я люблю повторять его живые строки:

Что услышишь в ночь такую?

То ли влага бьет в суку,

То ль тетерева токуют

В ночь такую на току.

И многие, многие строки, живые, молодые, с языческим восприятием жизни, остались от Коли Майорова.

Говорят, что в 1914 году в первые недели войны во Франции погибло 300 поэтов. Триста поэтов! Это не укладывается в сознании! А сколько поэтов унесла вторая мировая! Блистательно начинали свой поэтический путь Коля Майоров, Миша Кульчицкий, Павел Коган, Коля Отрада, Арон Копштейн. Все, что осталось от них, дорого до боли. В них черты нашей юности, облик наших друзей, погибших на войне, но живущих в наших сердцах.

От Коли Майорова осталось много стихов. Мы должны напечатать все его лучшее. Это будет нашей признательностью, признательностью живых тем, кто своей жизнью отстоял жизнь для всех.


Николай Майоров

Август

Я полюбил весомые слова,

просторный август, бабочку на раме

и сон в саду, где падает трава

к моим ногам неровными рядами.

Лежать в траве желтеющей у вишен,

у низких яблонь, где-то у воды,

смотреть в листву прозрачную

и слышать,

как рядом глухо падают плоды.

Не потому ль, что тени не хватало,

казалось мне, вселенная мала?

Движения замедленны и вялы,

во рту иссохло. Губы как зола.

Куда девать сгорающее тело?

Ближайший омут светел и глубок,

пока трава на солнце не сгорела,

войти в него всем телом до предела

и ощутить подошвами песок!

И в первый раз почувствовать так близко

прохладное спасительное дно.

Вот так, храня стремление одно,

вползают в землю щупальцами корни,

питая щедро алчные плоды

(а жизнь идет!), — все глубже и упорней

стремление пробиться до воды,

до тех границ соседнего оврага,

где в изобилье, с запахами вин,

как древний сок, живительная влага

ключами бьет из почвенных глубин.

Полдневный зной под яблонями тает

на сизых листьях теплой лебеды.

И слышу я, как мир произрастает

из первозданной матери — воды.

1939

Взгляд в древность

Там — мрак и гул. Обломки мифа.

Но сказку ветер окрылил:

Кровавыми руками скифа

Хватали зори край земли.

Скакали взмыленные кони,

Ордой сменялася орда.

И в этой бешеной погоне

Боялись отставать года…

И чудилось — в палящем зное

Коней и тел под солнцем медь

Не уставала над землею

В века событьями греметь.

Менялось все: язык, эпоха,

Колчан, кольчуга и копье.

И степь травой-чертополохом

Позарастала до краев.

…Остались пухлые курганы,

В которых спят богатыри,

Да дней седые караваны

В холодных отблесках зари.

Ветра шуршат в высоких травах,

И низко клонится ковыль.

Когда про удаль Станислава

Ручей журчит степную быль —

Выходят витязи в шеломах,

Скликая воинов в набег.

И долго в княжеских хоромах

С дружиной празднует Олег.

А в полночь скифские курганы

Вздымают в темь седую грудь.

Им снится, будто караваны

К востоку держат долгий путь.

Им снятся смелые набеги,

Стенанья, смерть, победный рев,

Что где-то рядом печенеги

Справляют тризны у костров.

Там — мрак и гул. Обломки мифа.

Простор бескрайний, ковыли…

Глухой и мертвой хваткой скифа

Хватали зори край земли.

1937

«Когда умру, ты отошли…»

Когда умру, ты отошли

письмо моей последней тетке,

зипун нестираный, обмотки

и горсть той северной земли,

в которой я усну навеки,

метаясь, жертвуя, любя

все то, что в каждом человеке

напоминало мне тебя.

Ну а пока мы не в уроне

и оба молоды пока,

ты протяни мне на ладони

горсть самосада-табака.

Что значит любить

Идти сквозь вьюгу напролом.

Ползти ползком. Бежать — вслепую.

Идти и падать. Бить челом

и все ж любить ее — такую!

Забыть про дом и сон,

про то, что

твоим обидам нет числа,

что мимо утренняя почта

чужое счастье пронесла.

Забыть последние потери,

вокзальный свет,

ее «прости»

и кое-как до старой двери,

почти не помня, добрести.

Войти, как новых драм зачатье.

Нащупать стены, холод плит…

Швырнуть пальто на выключатель,

забыв, где вешалка висит.

И свет включить. И сдвинуть полог

крамольной тьмы. Потом опять

достать конверты с дальних полок,

по строчкам письма разбирать.

Искать слова, сверяя числа.

Не помнить снов. Хотя б крича,

любой ценой дойти до смысла,

понять и сызнова начать.

Не спать ночей, гнать тишину из комнат,

сдвигать столы, последний взять редут,

и женщин тех, которые не помнят,

обратно звать, и знать, что не придут.

Не спать ночей, недосчитаться писем,

не чтить посулов, доводов, похвал

и видеть те неснившиеся выси,

которых прежде глаз не досягал, —

найти вещей извечные основы.

Вдруг вспомнить жизнь.

В лицо узнать ее.

Прийти к тебе и, не сказав ни слова,

уйти, забыть и возвратиться снова,

моя любовь, могущество мое.

1939

Предчувствие

Неужто мы разучимся любить

и в праздники, раскинувши диваны,

начнем встречать гостей и церемонно пить

холодные кавказские нарзаны?

Отяжелеем. Станет слух наш слаб.

Мычать мы будем вяло и по-бычьи.

И будем принимать за женщину мы шкап

и обнимать его в бесполом безразличьи.

Цепляясь за разваленный уют,

мы в пот впадем, в безудержное мленье.

Кастратами потомки назовут

стареющее наше поколенье.

Без жалости нас время истребит.

Забудут нас. И до обиды грубо

над нами будет кем-то вбит

кондовый крест из тела дуба.

За то, что мы росли и чахли

в архивах, в мгле библиотек,

лекарством руки наши пахли

и были бледны кромки век.

За то, что нами был утрачен

сан человечий; что, скопцы,

мы понимали мир иначе,

чем завещали нам отцы.

Нам это долго не простится,

и не один минует век,

пока опять не народится

забытый нами Человек.

Гоголь

…А ночью он присел к камину

и, пододвинув табурет,

следил, как тень ложилась клином

на мелкий шашечный паркет.

Она росла и, тьмой набухнув,

от желтых сплющенных икон

шла коридором, ведшим в кухню,

и где-то там терялась. Он

перелистал страницы снова

и бредить стал. И чем помочь,

когда, как черт иль вий безбровый,

к окну снаружи липнет ночь,

когда кругом — тоска безлюдья,

когда — такие холода,

что даже мерзнет в звонком блюде

вечор забытая вода?

И скучно, скучно так ему

сидеть, в тепло укрыв колени,

пока в отчаянном дыму,

дрожа и корчась в исступленье,

кипят последние поленья.

Он запахнул колени пледом,

рукой скользнул на табурет,

когда, очнувшися от бреда,

нащупал глазом слабый свет

в камине. Сердце было радо

той тишине. Светает — в пять.

Не постучавшись, без доклада

ворвется в двери день опять.

Вбегут докучливые люди,

откроют шторы, и тогда

все в том же позабытом блюде

чуть вздрогнет кольцами вода.

И с новым шорохом единым

растает на паркете тень,

и в оперенье лебедином

у ног ее забьется день…

Нет, нет — ему не надо света!

Следить, как падают дрова,

когда по кромке табурета

рука скользит едва —

   едва…

В утробе пламя жажду носит

заметить тот порыв один,

когда сухой рукой он бросит

   рукопись в камин.

…Теперь он стар. Он все прощает

и, прослезясь, глядит туда,

где пламя жадно поглощает

листы последнего труда.

Творчество

Есть жажда творчества,

уменье созидать,

на камень камень класть,

вести леса строений.

Не спать ночей, по суткам голодать,

вставать до звезд и падать на колени.

Остаться нищим и глухим навек,

идти с собой, с своей эпохой вровень

и воду пить из тех целебных рек,

к которым прикоснулся сам Бетховен.

Брать в руки гипс, склоняться на подрамник,

весь мир вместить в дыхание одно,

одним мазком весь этот лес и камни

живыми положить на полотно.

Не дописав,

оставить кисти сыну,

так передать цвета своей земли,

чтоб век спустя все так же мяли глину

и лучшего придумать не смогли.

А жизнь научит правде и терпенью,

принудит жить, и прежде чем стареть,

она заставит выжать все уменье,

какое ты обязан был иметь.

Дед

Он делал стулья и столы

и, умирать уже готовясь,

купил свечу, постлал полы

и новый сруб срубил на совесть.

Свечу поставив на киот,

он лег поблизости с корытом

и отошел. А черный рот

так и остался незакрытым.

И два громадных кулака

легли на грудь. И тесно было

в избенке низенькой, пока

его прямое тело стыло.

Рождение искусства

Приду к тебе и в памяти оставлю

застой вещей, идущих на износ,

спокойный сон ночного Ярославля

и древний запах бронзовых волос.

Все это так на правду не похоже

и вместе с тем понятно и светло,

как будто я упрямее и строже

взглянул на этот мир через стекло.

И мир встает — столетье за столетьем,

и тот художник гениален был,

кто совершенство форм его заметил

и первый трепет жизни ощутил.

И был тот час, когда, от стужи хмурый,

и грубый корм свой поднося к губе

и кутаясь в тепло звериной шкуры,

он в первый раз подумал о тебе.

Он слушал ветра голос многоустый

и видел своды первозданных скал,

влюбляясь в жизнь, он выдумал искусство

и образ твой в пещере изваял.

Пусть истукан массивен был и груб

и походил скорей на чью-то тушу,

но человеку был тот идол люб:

он в каменную складку губ

все мастерство вложил свое и душу.

Так, впроголодь живя, кореньями питаясь,

он различил однажды неба цвет.

Тогда в него навек вселилась зависть

к той гамме красок. Он открыл секрет

бессмертья их. И где б теперь он ни был,

куда б ни шел, он всюду их искал.

Так, раз вступив в соперничество с небом,

он навсегда к нему возревновал.

Он гальку взял и так раскрасил камень,

такое людям бросил торжество,

что ты сдалась, когда, припав губами

к его руке, поверила в него.

Вот потому ты много больше значишь,

чем эта ночь в исходе сентября.

Мне даже хорошо, когда ты плачешь,

сквозь слезы о прекрасном говоря.

«Мне только б жить и видеть росчерк грубый…»

Мне только б жить и видеть росчерк грубый

твоих бровей и пережить тот суд,

когда глаза солгут твои, а губы

чужое имя вслух произнесут.

Уйди, но так, чтоб я тебя не слышал,

не видел, чтобы, близким не грубя,

я дальше б жил и подымался выше,

как будто вовсе не было тебя.

«Как жил, кого любил, кому руки не подал…»

Как жил, кого любил, кому руки не подал,

с кем дружбу вел и должен был кому —

узнают всё, раскроют все комоды,

разложат дни твои по одному.

«Я с поезда. Непроспанный, глухой…»

Я с поезда. Непроспанный, глухой.

В кашне, затянутом за пояс.

По голове погладь меня рукой,

примись ругать. Обратно шли на поезд.

Грозись бедой, невыгодой, концом.

Где б ни была ты — в поезде, вагоне, —

я все равно найду,

уткнусь лицом

в твои, как небо, светлые

ладони.

Весеннее

Я шел веселый и нескладный,

почти влюбленный, и никто

мне не сказал в дверях парадных,

что не застегнуто пальто.

Несло весной и чем-то теплым,

а от слободки, по низам,

шел первый дождь,

он бился в стекла,

гремел в ушах,

слепил глаза,

летел,

был слеп наполовину,

почти прямой. И вместе с ним

вступала боль сквозная в спину

недомоганием сплошным.

В тот день еще цветов не знали,

и лишь потом на всех углах

вразбивку бабы торговали,

сбывая радость второпях.

Ту радость трогали и мяли,

просили взять,

вдыхали в нос,

на грудь прикладывали,

брали

поштучно,

оптом

и вразнос.

Ее вносили к нам в квартиру,

как лампу, ставили на стол, —

лишь я один, должно быть, в мире

спокойно рядом с ней прошел.

Я был высок, как это небо,

меня не трогали цветы, —

я думал о бульварах, где бы

мне встретилась случайно ты,

с которой я лишь понаслышке,

по первой памяти знаком, —

дорогой, тронутой снежком,

носил твои из школы книжки…

Откликнись, что ли!

Только ветер

да дождь, идущий по прямой…

А надо вспомнить —

мы лишь дети,

которых снова ждут домой,

где чай остыл,

черствеет булка…

Так снова жизнь приходит к нам

последней партой, переулком,

где мы стояли по часам…

Так я иду, прямой, просторный,

а где-то сзади, невпопад,

проходит детство и валторны

словами песни говорят.

Мир только в детстве первозданен,

когда, себя не видя в нем,

мы бредим морем, поездами,

раскрытым настежь в сад окном,

чужою радостью, досадой,

зеленым льдом балтийских скал

и чьим-то слишком белым садом,

где ливень яблоки сбивал.

Пусть неуютно в нем, неладно,

нам снова хочется домой,

в тот мир простой, как лист тетрадный,

где я прошел, большой, нескладный

и удивительно прямой.

Памятник

Им не воздвигли мраморной плиты.

На бугорке, где гроб землей накрыли,

как ощущенье вечной высоты

пропеллер неисправный положили.

И надписи отгранивать им рано —

ведь каждый, небо видевший, читал,

когда слова высокого чекана

пропеллер их на небе высекал.

И хоть рекорд достигнут ими не был,

хотя мотор и сдал на полпути, —

остановись, взгляни прямее в небо

и надпись ту, как мужество, прочти.

О, если б все с такою жаждой жили!

Чтоб на могилу им взамен плиты

как память ими взятой высоты

их инструмент разбитый положили

и лишь потом поставили цветы.

«Тогда была весна. И рядом…»

Тогда была весна. И рядом

с помойной ямой на дворе

в простом строю, равняясь на дом,

мальчишки строились в каре

и бились честно. Полагалось

бить в спину, грудь, еще — в бока.

Но на лицо не подымалась

сухая детская рука…

А за рекою было поле, —

там, сбившись в кучу у траншей,

солдаты били и кололи

таких же, как они, людей.

И мы росли, не понимая —

зачем туда сошлись полки:

неужли взрослые играют,

как мы сходясь на кулаки?

Война прошла. Но нам осталась

простая истина в удел,

что у детей имелась жалость,

которой взрослый не имел.

А ныне вновь война и порох

вошли в большие города

и стала нужной кровь, которой

мы так боялись в те года.

1939

Мы

Это время

трудновато для пера.

(Маяковский)

Есть в голосе моем звучание металла.

Я в жизнь вошел тяжелым и прямым.

Не все умрет, не все войдет в каталог.

Но только пусть под именем моим

потомок различит в архивном хламе

кусок горячей, верной нам земли:

где мы прошли с обугленными ртами

и мужество как знамя пронесли.

Мы жгли костры и вспять пускали реки.

Нам не хватало неба и воды.

Упрямой жизни в каждом человеке

железом обозначены следы, —

так в нас запали прошлого приметы.

А как любили мы — спросите жен!

Пройдут века, и вам солгут портреты,

где нашей жизни ход изображен.

Мы были высоки, русоволосы.

Вы в книгах прочитаете, как миф,

о людях, что ушли, не долюбив,

не докурив последней папиросы.

Когда б не бой, не вечные исканья

крутых путей к последней высоте,

мы б сохранились в бронзовых ваяньях,

в столбцах газет, в набросках на холсте.

Но время шло. Меняли реки русла.

И жили мы, не тратя лишних слов,

чтоб к вам прийти лишь в пересказах устных

да в серой прозе наших дневников.

Мы брали пламя голыми руками.

Грудь раскрывали ветру. Из ковша

тянули воду полными глотками.

И в женщину влюблялись не спеша.

И шли вперед и падали, и, еле

в обмотках грубых ноги волоча,

мы видели, как женщины глядели

на нашего шального трубача,

а тот трубил, мир ни во что не ставя

(ремень сползал с покатого плеча),

он тоже дома женщину оставил,

не оглянувшись даже сгоряча.

Был камень тверд, уступы каменисты,

почти со всех сторон окружены,

глядели вверх — и небо было чисто,

как светлый лоб оставленной жены.

Так я пишу. Пусть неточны слова,

и слог тяжел, и выраженья грубы!

О нас прошла всесветная молва.

Нам жажда зноем выпрямила губы.

Мир, как окно, для воздуха распахнут,

он нами пройден, пройден до конца,

и хорошо, что руки наши пахнут

угрюмой песней верного свинца.

И как бы ни давили память годы,

нас не забудут потому вовек,

что, всей планете делая погоду,

мы в плоть одели слово «человек»!

1940

«Нам не дано спокойно сгнить в могиле…»

Нам не дано спокойно сгнить в могиле,—

Лежать навытяжку и приоткрыв гробы, —

Мы слышим гром предутренней пальбы,

Призыв охрипшей полковой трубы

С больших дорог, которыми ходили.

Мы все уставы знаем наизусть.

Что гибель нам! Мы даже смерти выше.

В могилах мы построились в отряд

И ждем приказа нового. И пусть

Не думают, что мертвые не слышат,

Когда о них потомки говорят.

Даниил Данин