млю, к ногам с черными ногтями и пылью, затвердевшей между пальцами. От боли – слишком сильной, слишком новой – падают, корчатся в муках и умирают. Смерть – нечто весьма новое для них и, вместе с тем, весьма окончательное. Лишь немногие, кто задержался, в ужасе глядя на груды лилового мяса, вдыхая вонь вскрытых животов, трогая спазматически дергающиеся ободранные мышцы и пробуя кровь, смешанную с пылью, стоят как вкопанные, после чего решают отказаться от святости и первородства, среди них и Салларина, которая позже (теперь-то время есть) спустится в колодец Альбарены (теперь и место есть), откуда еще позже поднимется святой Нифа из города Альбарена и хмуро посмотрит навстречу заре, вознамерившись отыскать Исконное Слово, которое никогда не было единственным словом, но двумя сразу. Все это происходит в один миг и, вместе с тем, никогда, в одном месте и нигде, а Тапал по-прежнему мычит и вопит в пустоте, где можно потерять и отыскать что угодно.
Часть перваяБартоломеус
Самые страшные печали, которые происходят из любви и убивают, но не дают умереть
Это была одна из тех ночей, когда Палма просыпалась, потому что слышала, как кто-то в доме шепотом зовет ее по имени. Сон без сновидений был ее единственным благословением на протяжении месяцев, которые миновали с того дня, когда она похоронила в саду позади дома кости своего любимого, Бартоломеуса. Но вот уже некоторое время даже сон без сновидений тревожили странные шепоты, успевающие раствориться в пустоте, прежде чем она их расслышит и поймет, и все вокруг казалось сделанным из тихих звуков: кровать, на которой девушка спала, поскрипывала и что-то шептала, сквозняк, скользя под дверьми, насвистывал и что-то шептал, ветер за окнами шуршал листвой и что-то шептал. Пробудившись, Палма снова погружалась в ужас и ощущение конца, что приходят вместе с самыми страшными печалями, которые происходят из любви и убивают, но не дают умереть. Ночь за ночью Палма бродила по комнатам и коридорам, словно привидение, ступая тихонько, на цыпочках, между кроватями сестер и останавливаясь ненадолго перед дверью в комнату отца, который скрежетал зубами во сне – то была греза человека, видевшего, как жизнь перемалывает в труху все его горести. Палма хотела бы знать, отчего она никак не могла укротить боль от тоски по любимому мужчине.
Как и всякий раз, когда шепоты ее будили, Палма оделась и вышла посреди ночи на улицу. Посмотрела в одну сторону, в другую: дома утопали во мраке, похожие на огромные валуны на опушке леса, сверчки безразлично стрекотали, и какая-то птица, хлопая крыльями, перелетела с ветки на ветку. Подул ветер, взметнул волосы девушки и всколыхнул ее ночную рубашку. Ноги внезапно ощутили тепло: она посмотрела вниз и увидела кошку, та обернулась вокруг ее лодыжек. Подняла, приласкала; кошка заурчала и собралась уснуть прямо там, посреди улицы, но Палма ее легонько оттолкнула в сторону дома. Кошка прыгнула на забор, поглядела на чердак, мяукнула, и шерсть у нее на загривке встала дыбом.
– Знаю, Скама, знаю, – сказала Палма и погладила ее.
Потом прошла мимо дома и вошла в сад; разные букашки, задремавшие в ночной траве, разбегались перед нею во все стороны, спеша убраться с дороги. Шаги Палмы будили подворье. Сова моргнула в темноте, потревоженная суетой. Палма дошла до конца двора и опустилась на колени перед камнем, на котором однажды долотом высекла простое слово:
БАРТОЛОМЕУС
Свернулась в клубок на прохладной влажной земле и закрыла глаза. После смерти Бартоломеуса его могила стала единственной постелью, на которой ей еще снились сны, и девушка часто приходила сюда, чтобы поспать на земле, даже зимой, опустив голову на твердую подушку камня, и рельеф любимого имени оставлял отпечатки на ее виске – полосы, об их исчезновении в течение дня она всегда сожалела. Она бы с радостью вытатуировала имя Бартоломеуса повсюду на своем теле, с радостью стала бы ему могильным камнем. И даже, как говорила она самой себе, чтобы быстрее уснуть на его могиле, с радостью рассталась бы с жизнью вместо него.
Она заснула мертвым сном, и во сне увидела Бартоломеуса, который шел по саду. Это происходило не днем и не ночью, но в некий третий отрезок времени, как будто у Мира имелись три стороны, и в означенные часы могло случиться что угодно. Она смотрела на своего жениха из его же могилы, стряхивая с глаз комья земли, – или нет, вместо глаз у нее были комья земли, она их выдирала из глазниц и бросала в яму, а они падали все глубже и глубже. Она видела, как Бартоломеус ходит по двору, потирая ладони: у него опять были плоть и кожа, зубы и волосы, ногти и глаза, амбиции и тревоги, радости и печали; он снова стал человеком. Она попыталась закричать, но комья земли из глаз упали сквозь дыру в небе и лишили ее дара речи. Внезапно Палма почувствовала, что в саду есть кто-то еще, и испугалась; она никого не видела, но испытывала ужасное ощущение – рядом был кто-то третий, он все время держался за спиной Бартоломеуса, даже не подозревавшего о существовании чужака, а тот прятался от его взгляда, ступал и замирал одновременно с ним, и силуэт этого существа целиком и полностью скрывался за силуэтом жениха Палмы. От омерзения она вздрогнула и проснулась. Скама разыскала хозяйку, лежащую на могиле Бартоломеуса, и устроилась у нее на коленях; от страха перед кошкой все живое во дворе застыло.
Палма встала и отряхнула одежду. Пахло землей, и чистый рассветный ветерок всколыхнул ее волосы. Надо было поспешить, вернуться в постель, пока старик не проснулся. Он печалился, когда она грустила, и Палме невыносимо было видеть его расстроенным. Она прошла мимо задней стены дома, на которой вот уже несколько недель разрастались плесень и мох толстым слоем. Вошла тихонько и, оставив тапочки на пороге, проскользнула мимо двери отца, – тот старательно храпел, как будто придавая каждому издаваемому звуку определенную форму и цель, – мимо кроватей сестер, и забралась под одеяло. Через несколько мгновений петух пропел утреннюю песенку, и храп прекратился. Девушки начали ворочаться в постели, зевать. Тупая боль в виске напомнила Палме, что она все-таки человек, и как бы там ни было, в книгу жизни придется записать новый день.
Они быстренько позавтракали тем, что было – сыр, молоко, буханка хлеба, – и каждый занялся своими делами. Палма осталась на кухне, прибраться после родных, помыть посуду и побездельничать. Окно на улицу было открыто, и Палма видела изборожденную морщинами шею отца. Он без устали трудился у забора, красил его заново, на этот раз в травяной цвет.
– Слышь, Палма? – спросил старик, не оборачиваясь; ведь всякий отец знает, когда на него смотрит дочь.
– Да, папа.
– Сможешь сегодня соскоблить плесень с задней стены дома, чтобы я потом ее покрасил?
– Конечно, папа.
Он хмыкнул, довольный, и уронил кисть в ведро. Потом подошел к окну и сунулся в него, вытягивая губы, а Палма с улыбкой подставила лоб. Старик запечатлел на нем поцелуй, влажный и горячий – как звезду, как знак, что она была его любимой дочкой, и никто не мог это изменить, даже куча костей, похороненных в дальнем конце двора.
Но когда спустя несколько часов сонного безделья Палма отправилась к задней стене дома, то обнаружила, что плесени там нет. Лишь местами бледно-зеленые пятна еще напоминали о заразе, поедавшей штукатурку на протяжении недель. Пристыженная тем, что так долго тянула с отцовской просьбой, Палма смахнула слезы с глаз и отправилась к колодцу, чтобы попить воды и освежиться, прежде чем оказаться лицом к лицу с отцом, который, по-видимому, устал ждать и сам очистил стену или попросил кого-то из ее сестер. Она опустила бадью, подняла полную и окунула в прозрачную воду, холодную как лед, глиняный кувшин; отпила, чувствуя, как зубы промерзают до самых десен, и в тот же миг ощутила за спиной присутствие отца. Повернулась, готовая просить прощения, но никого не увидела. И все же, сказала себе Палма, она кого-то почувствовала.
Она не испугалась – такое было не в первый раз. Ей нравилось верить, что это душа Бартоломеуса, который, хоть и освободился, предпочел остаться в этом доме и саду, а не отправиться через Ступню Тапала неведомо куда. Иногда девушка чувствовала, как легкий ветерок касается лица, – и представляла себе, что это рука Бартоломеуса ее ласкает; иногда в доме раздавался грохот, и она знала, что это Бартоломеус – наверное, он еще не привык к отсутствию тела и спотыкается, ударяется обо все бесполезные предметы, которыми себя окружают люди. Она долгое время считала, что скрежет и вздохи, доносящиеся с чердака, – это тоже он, Бартоломеус, который в скорби своей отыскал приют над комнатой невесты, пока не узнала с болью в сердце, что шум и жалобы, доносящиеся со стороны потолка, производит многоножка – Чердачный Мириапод.
Палма искала отца в саду, но не нашла, зато наткнулась на Илену, которая разлеглась в траве, обрывая лепестки: сестра в кого-то влюбилась и теперь все вздыхала, как дурочка.
– Эй, – сказала Палма. – Ты не знаешь, где папа?
– Не-а, не знаю.
– Чего ты тут валяешься? Заняться нечем?
– А тебе? – огрызнулась Илена.
Палма прочитала по рассыпанным вокруг девушки лепесткам повесть о неразделенной любви, и ей стало жалко сестру. Любовь была той силой, что воздвигла внутри самой Палмы города, и она же их разрушила. Она хотела бы уберечь Илену от подобных творений и разрушений, но знала, что любовь всегда найдет способ уничтожить человека, как бы тот ни старался держаться от нее подальше.
– Скажи, Илена, это ты почистила стену?
– Какую еще стену?
– Ту, что с плесенью.
Илена потрясла головой, дескать, нет.
– Ана? Сивана?
Илена пожала плечами.
– Ты хоть что-то знаешь? – спросила Палма, и сестра с усмешкой опять пожала плечами.
Она была пьяна от любви; с ней не о чем было разговаривать.
Палма вышла из сада, обогнула дом и прошла по улице, где и нашла отца: тот отдыхал на лавочке, попыхивая трубкой. Увидев дочь в воротах, старик улыбнулся и жестом предложил присесть рядом. Палме опять стало стыдно, и все-таки она села.
– Прости, папа, я слишком замешкалась.
– Ты о чем, девочка моя?
И густое облачко серого дыма, словно часть человечьей души, вырвалось из губ старика, растаяло в воздухе над ними.
– Стена… Я ее не почистила.
– Ну так почистишь завтра.
– То есть это не ты ее почистил?
– Нет, доченька. Она чистая?
Палма кивнула.
– Значит, это Сивана, – сказал старик.
– Или Ана.
– Или Ана, – повторил он. – Но точно не Илена.
Оба нежно посмеялись над самой младшей из сестер, беспомощной в тенетах первой любви.
– Ну ничего, главное – дело сделано, – сказал старик и продолжил посасывать трубку. Со смерти Бартоломеуса он не мог сердиться на Палму – любил и жалел свою девочку и заботился о ней, как о фарфоровой.
Сухой табак потрескивал в чаше трубки, разгораясь. Дым плыл вокруг отца и дочери. Палме не разрешалось курить, но она с любовью вдыхала отцовские облачка, и они напоминали ей о детстве, как другим детям напоминает о нем тутовая ягода, аромат зерна из сарая или кислая прабабушкина вонь. Она вспомнила о временах, когда сидела у отца на коленях и высматривала в табачном дыму, по его подсказке, фигуры и целые истории, а потом, когда дым рассеивался, видела маму, которая что-нибудь делала во дворе, далеко. Мама в ее воспоминаниях всегда была далеко.
– Послушай, Палма, – сказал старик, вырывая ее из мечтаний.
– Да, папа.
– Я тут подумал… а ты не хочешь отправиться в город?
– В город? Но… что мне делать в городе?
– Да вот подумалось мне что-то, Палма. Ты могла бы пойти в ту школу для девушек и стать учительницей. Ты же так много знаешь!
– Но как же я тебя оставлю?
– А я что, один? У меня есть Ана, Сивана и Илена.
– Мы об этом уже говорили, папа. Да и время мое прошло. Я уже давно закончила школу и думаю, будет тяжело…
– Но, Палма, здесь слишком многое тянет тебя на дно, рвет на части, наступает на пятки. Проклинаю дальний угол двора, но ради тебя я оставил там эти кости – кости, к которым ты ходишь день за днем. Думаешь, я не знаю, что ты иногда по ночам спишь там, на холодной земле? Думаешь, мне не больно? Я же твой отец – я все знаю, и все у меня болит… Здесь для тебя слишком много бед и слишком много печали. В городе, может быть… может, ты бы забыла…
Палма молчала и смотрела себе под ноги.
– Думаешь, я бы отсюда не уехал, раз здесь каждый шаг, каждый куст, каждый гвоздь, каждый порог и каждая ворсинка напоминает о твоей маме? Когда поет петух, когда дует ветер, когда хлопает дверь, когда я лежу в постели, положив ладони под голову, и слышу, чувствую биение собственного сердца. Когда на тебя смотрю, девочка моя.
Палма обняла отца и опустила голову на его натруженную грудь.
– Я тебя держал дома после ее смерти, но всегда знал, что ты хочешь дальше учиться. Теперь я готов, любимая моя и дорогая Палма.
Отцовские поцелуи покрыли щеки и лоб девушки.
– Ты подумаешь над этим, обещаешь? – спросил старик.
Палма кивнула: дескать, да.
Остаток дня прошел в трудах: Палма с воодушевлением работала во дворе, сбегала на рынок, вернулась с полными корзинами и на несколько благословенных часов позабыла про Бартоломеуса, который превратился в горку костей, закопанную в яме в дальнем конце двора. Когда наступил вечер, старик коснулся губами четырех лбов и отправился спать. Девушки, усталые, тоже быстро задремали, но Палма не дала им заснуть.
– Сави, – шептала она. – Сива!
– Ммм? – пробормотала сестра.
– Спасибо, что почистила вместо меня стенку.
– Хм? Какую стенку?
– Ту, что в плесени, со стороны сада.
– Это не я ее почистила, – сказала Сивана.
Палма отправилась к постели Аны.
– Ана, твоя работа?
Но сестра уже спала.
– Ана!
– Чего? – спросила девушка, которую вырвали из объятий сна.
– Это ты сегодня почистила стенку?
– Чего, какую еще стенку? Дальнюю?
– Ага.
– Нет, – сказала Ана и, повернувшись спиной к сестре, сунула голову между подушек.
– Илена? – спросила Палма, но младшая из девушек лишь насмешливо фыркнула.
Значит, и не Илена… Тотчас же Палму охватил ужасный стыд: она поняла, что бедный папа, устав ждать, сам очистил стену от мха и плесени, но, будучи безнадежным пленником своей любви к ней, ничего не сказал. Щеки Палмы вспыхнули, и она подумала о славном своем отце и о том, как он за всю свою жизнь настрадался из-за женщин, что жили в этом доме… правда, с некоторых пор их стало на одну меньше.
Пристыженная, она погрузилась в сон без сновидений. Проснулась лишь один раз, когда услышала, как гигантская многоножка ползает по чердаку, и резко села: Илена стояла посреди комнаты, дрожа и глядя то на нее, то на потолок, щупая шрам на руке. Во взглядах, которые она бросала на старшую сестру, от ненависти плясали искры.
– Прости меня, Илена, – прошептала Палма, и обе снова вытянулись в своих постелях. Палма подумала: наверное, отец прав – пришло ей время уезжать.
Рано утром она проснулась, как всегда, первой. Оделась, прошла мимо кроватей сестер, мимо двери отца, который, согласно обычаям сна, выводил носом рулады, и вышла навстречу утренней прохладе. Со стороны рынка прилетали на загривке ветра редкие крики, колокольный звон; в воздухе густо пахло росистой травой. Кутаясь в платок, Палма направилась в сторону сада и, дойдя до конца двора, пожелала доброго утра костям Бартоломеуса. Поговорила с ним, задавая вопросы и за него отвечая, потом встала и вернулась домой. Уже в дверях краем глаза заметила в воротах чей-то силуэт. Спустилась по ступенькам крыльца, подошла. На улице, перед домом, застыла в ожидании какая-то женщина – бледная, с ног до головы облаченная в одежды черного цвета, поношенные, истрепанные и заплесневелые. Была она высокая, костлявая, из-под криво сидящего капюшона выглядывала половина серого, но красивого лица, а ее руки, пусть ужасно худые и оплетенные толстыми венами, напоминающими подземные реки, грациозно взлетели, рисуя перед ее лицом странное приветствие. Палма открыла калитку и спросила:
– Доброго утречка, чем могу помочь?
Судя по одеждам и опущенным долу глазам, женщина была монахиней из какого-нибудь тайного ордена – по всей Ступне Тапала их было множество – или ученицей какого-нибудь святого, из тех, что жили, по слухам, в лесах Мира. Но она могла оказаться и обычной попрошайкой или даже падшей женщиной, так что Палма немного посомневалась, прежде чем пригласить ее во двор.
Незнакомка, коротко поклонившись, вошла. Когда она прошла мимо Палмы, девушка почувствовала, как от одежд женщины несет сыростью и затхлостью, как будто та проспала целый век на дне глубокого колодца. Бледность лица – той его части, которую можно было рассмотреть, – как будто подтверждала мысли Палмы.
– Присаживайтесь, – сказала Палма, направляя женщину к скамеечке, что стояла у крыльца.
Потом она принесла гостье кувшин холодной воды из колодца, и та осушила его в несколько глотков. Коротко поблагодарила отрешенным, усталым голосом. Палма услышала, как отец ходит по дому. Побежала к нему навстречу и, схватив за руку, немного испуганная, вывела наружу и показала вновь прибывшую.
– Э-э… – начал старик. – У нас гости! А я… я и не знал. Вы уж простите… Сивана, Ана, Илена – ну-ка, пошевеливайтесь, у нас гости!
Старик поспешил сойти по ступенькам, взять руку женщины в свою и поцеловать, как делали при дворе. Лишь в тот момент он заметил, какое у нее свинцовое лицо, почувствовал холод костлявых пальцев, ощутил вонь, исходящую от тела. Но оборвать наполовину законченный жест он не мог, так что коснулся губами правой кисти незнакомки и вздрогнул от омерзения: ему показалось, что он целует ходячий труп.
– Ну… отобедайте с нами, что ли, – сказал он, сбитый с толку. – Может, вы в дороге проголодались.
Девушки накрыли на стол, и все расселись, в молчании поглядывая на еду, редко поднимая глаза друг на друга. Старик и гостья к угощению не притронулись – женщина лишь один раз поднесла кружку воды к губам и отпила несколько глотков.
– Если будет на то ваша воля, – сказал дед, – может, расскажете, откуда вы и куда держите путь? Мы можем помочь, мы знаем окрестные леса и дороги как свои пять пальцев. Мы здесь родились и никогда не покидали эти края.
Женщина, чьи губы все еще были влажными от воды, глядела в пустоту. Ее лицо наполовину скрывал капюшон. Она молчала.
– Вы пришли в скиты? – спросил старик. – Тут у нас на севере есть какие-то кельи, несколько учеников… может быть…
Из горла женщины послышалось рычание – сперва тихое, оно постепенно сделалось громче и с трудом приняло форму слов, как будто она не разговаривала очень долгое время.
– Ссссстранствую с целью, – сказала она. – Прошу приютить меня в твоем доме. Три ночи. Затем уйдуууу.
Слова показались старику разломанными на части; они мучительно старались собираться в предложения, но лишь когда женщина вновь промочила горло, дело пошло на лад, и ее голос перестал казаться таким слабым, таким сухим. Он о чем-то напоминал собравшимся за столом, но никто не мог сказать, о чем именно.
– Почему бы и нет? – сказал мужчина. – Конечно, э-э… наш дом всегда открыт для паломников любого сорта. Больше ничего не надо говорить. У каждого свои секреты.
Женщина кивнула и опять выпила воды. Никто не разговаривал все время, что они провели за столом. Несколько часов спустя, когда все уже лежали в своих кроватях, тщетно пытаясь заснуть, поняли они, охваченные страхом и смятением, что напоминал им голос женщины – и так сложилось, что каждый подумал о чем-то своем, потому что они теперь осознали, что за голосом гостьи как будто скрывался другой голос, как тень, и для старика это был голос его покойной жены; для Палмы – голос Бартоломеуса; Сивана, которая все еще очень тосковала по маме, тоже услышала ее, а вот Илене показалось, что сквозь слова паломницы раздается голос ее возлюбленного. Ана же услышала голос другой Аны из их села, с которой они друг друга любили, но никто про это не знал. Все заснули, думая об этом, пытаясь вспомнить, но все, что они сумели услышать – это сокрытые голоса, и ничего кроме; а потом, охваченные сильным потрясением, они погрузились в сон.
Звук шагов по траве нарушил чуткий, как у зайца, сон Палмы. За окном кто-то бродил по саду. Она приподнялась на локтях и пересчитала сестер в кроватях. Из-за двери доносился отцовский храп. Палма встала и прошла в первую комнату, где они поместили гостью – та оказалась пустой, и дверь во двор была открыта. Запахи земли, мха, влаги и плесени все еще ощущались в комнате сильно, хотя сквозь открытую дверь в дом проникала ночная прохлада. Палма постояла у двери, а потом вернулась в комнату, взволнованная. Ана сквозь сон спросила, что случилось.
– Ничего, – прошептала Палма. – Спи.
Но если Ана и смогла заснуть, то Палма – нет. Остаток ночи она бодрствовала, слушая доносящиеся из сада звуки: еле слышные, легкие шаги, как будто кто-то парил над влажными верхушками травы. Через некоторое время скрипнул пол в первой комнате, и Палма поняла, что женщина вернулась.
На рассвете отец и его дочки проснулись и, пройдя через комнату, где спала паломница, открыли все окна и дверь, чтобы запах вышел, но гостья даже не пошевелилась. Она все время лежала к ним спиной и едва дышала, похожая на груду вонючих тряпок.
Ночные заботы читались на всех лицах, темные круги пролегли под глазами девушек, а складки на лбу мужчины как будто стали глубже, и между ними застрял сон. За завтраком все разминали шеи и спины, вздыхали и зевали, но женщина в углу по-прежнему не двигалась. Они молчали, чтобы не потревожить ее сон, ибо в тех краях гостеприимство считалось святым, и никто бы не усомнился в паломнике, чей путь лежит через Ступню Тапала – но только старик знал, что спал с топором под подушкой, и только девушки знали, как сильно их потряс двойной голос незнакомки.
Она все еще спала несколько часов спустя, ближе к полудню, когда старик услышал стук в ворота и увидел на пороге соседа с двумя глиняными кувшинчиками. Один тот осушил сам, а другой отдал деду, чтобы промочить горло.
– День добрый, дед. Говорят, у тебя гости.
– Ага, – ответил старик. – Она спит.
– Мэй [10], как это спит, затопчи меня Тапал? В такой час?
– Устала с дороги.
– Но кто она и куда идет?
– Не знаю, Гагу, она не сказала.
Гагу, на десять или пятнадцать лет моложе его, всегда глядел одним глазом на улицу, всегда как-то истолковывал шаги паломников, всегда развеивал одни слухи и запускал другие.
– Ну да, – сказал он, – у паломников свои тайны, и не нам, обитателям Ступни Тапала, в них вмешиваться. Так было, и так будет всегда.
Вытер влагу, что осталась на губах от всплеснувшегося вина, и уставился вниз, в дорожную пыль.
– Но ты же осторожен, старик?
– Осторожен, Гагу.
– Ну ладно. И если что, кричи?
– Крикну, мэй, крикну.
– Она, наверное, в скиты идет, да?
– Я тоже так решил.
– Ох и загадочные же они, эти женщины – правда ведь, дед? А если еще и идут в ученицы, ничего из них не вытянешь.
Старик кивнул – дескать, да. Он ведь жил с четырьмя женщинами. А когда-то их было пять.
– А девочки твои как поживают?
– Все в порядке. Трудятся, красавицы.
Гагу кивнул и, выудив опустевший кувшинчик из рук деда, пожелал ему всего хорошего и перешел на другую сторону улицы. Сосед вошел в дом, и старик вернулся во двор – тут и выяснилось, что гостья проснулась.
– Вы встали, – сказал он.
Женщина полуобернулась к нему и посмотрела из-под черных складок, а вокруг тем временем суетились девушки, беспокойные и не отдохнувшие как следует. Снова накрыли на стол, поели под сенью грецкого ореха в саду, не поднимая глаз друг на друга. Только Илена не могла угомониться и все время посматривала на гостью. Ана щипала сестру под столом, и та сразу же переводила взгляд на тарелку с брынзой, помидорами и огурцами. Женщина, казалось, снова питалась только водой, и старик понял: она, стало быть, состоит в некоем странствующем ордене и вынуждена держать черный пост до той поры, пока не доберется до места назначения. Он вспомнил про топор, спрятанный под подушкой, сам себе сказал, что это не его дело, и немного успокоился. Принялся за еду.
– Как вам спалось? – неожиданно нарушила молчание Палма.
Женщина провела ладонью по губам и ответила:
– Хорошо, спасибо. Насколько я вообще могу спать в те недолгие периоды, когда сон настигает меня.
– Я слышала, ночью вы просыпались. Комната вам не по нраву.
– Комната хороша, – возразила женщина. – Сон мой тревожен. Нет мне покоя ни днем ни ночью.
– Похоже, тяжким путем вы идете, – сказал старик. – Долго еще? Бьюсь об заклад, в конце концов вы сможете отдохнуть.
Но стоило коснуться тайн ее шагов, как женщина не пожелала проронить ни единого слова и опять погрузилась в гробовое молчание. От ее тела снова пошел запах, словно от камня, который долго пролежал под землей.
Они собрали стол, и каждый занялся своим делом. Палма меняла цветы на могиле Бартоломеуса, как вдруг увидела неподалеку гостью: та стояла в тени дерева, поглаживала белую кору и что-то бормотала сквозь складки ткани. Девушка ощутила тяжесть на душе, как оно всегда случалось у могилы ее возлюбленного, ею овладели печаль и жалость, она спросила себя – поди знай, сколько страдала эта женщина, за что расплачивалась сейчас, держа свой тайный путь, под капюшоном, пахнущим землею, роняя скупые слова надтреснутым голосом. Палме захотелось подойти к ней и что-нибудь сказать, а то и обнять, но она этого не сделала, зная, что все напрасно: люди – пустынные острова, отдаленные друг от друга в океане безнадежности.
Пришла ночь и принесла с собой холод. Студеный ветер пронесся между домами и огородами, и каждый житель деревни замер на крыльце, озадаченно глядя на то, как колышутся кроны деревьев, точно обезумев. Девушки развели в комнатах огонь. Утомленные, убаюканные приятным потрескиванием дров в очаге, они погрузились в глубокий сон. Мысли Палмы были беспокойны, она устала от бессонницы и всего прочего. Она много раз задремывала, часто-часто моргала, просыпаясь, и вновь засыпая; а огонь постепенно угасал, дрова превращались в золу, ночь скользила к рассвету, и от размышлений горести все перемалывались и перемалывались. Посреди ночи Палма проснулась, охваченная такой тоской, что многоножка над нею, на чердаке, словно взбесилась. Сивана, заслышав шуршание, суету и грохот клешней, вздохнула и сказала только:
– Палма… пожалуйста…
– Прости, – сказала Палма, стараясь не разрыдаться.
Позже ее разбудил шум в соседней комнате. Это был не отец, потому что он все еще храпел, досматривая остатки снов, – значит, гостья опять проснулась и не может угомониться. Палма услышала, как в печь подбросили дров, потом – как тихонько скрипнула дверь; увидела, как за окном прошла тень гостьи. Женщина-тень. Хозяин дома похрапывал, положив руку на топор, девушки стонали во сне, полном страстей, включая греховные. Палма огляделась по сторонам и подумала – как хорошо, наверное, взять и просто-напросто исчезнуть. Снова задремала, но шаги под окном ее разбудили. Когда гостья проходила мимо, показалось, что ее тень стала больше и шире. А потом раздался шепот… Паломница опять говорила сама с собой. Палма начала засыпать. Шепот гостьи доносился из-под двери, пламя едва теплилось, храпел отец. Женщина все говорила… одна… скрипели половицы… потрескивали дрова… пламя… голос паломницы… храп… его голос в ее сне… знакомый… слезы подступили… в горле комок… многоножка, проснувшись, завозилась… разбудила Палму… девушка прислушалась… голос паломницы подражал тому, кого она знала… Палма тотчас же по-настоящему проснулась и вся превратилась в слух: гостья была не одна! Кто-то был с ней за дверью. Тишина. Женщина что-то сказала. Потом с трудом пришел ответ – говорила тоже она, но другим голосом, знакомым. Палма затрепетала от ужаса, от тошноты внутренности слиплись в ком. Она встала и на цыпочках прошла мимо кроватей сестер. Дошла до двери и прижалась к ней ухом. Прислушалась. Сердце билось так сильно, что она знала: Чердачный Мириапод это чувствует и потихоньку растет, питаясь ее страхом и болью. Голоса вернулись, и теперь Палма была уверена, что узнает второй. Дрожащей рукой толкнула дверь и шагнула через порог.
Перед небольшим огнем были две тени, а не одна. Женщина повернулась лицом к двери, впервые глядя Палме в глаза, обнимая за плечи темную фигуру – ссутулившийся подле печки силуэт, укрытый одеялом, которое девушка узнала с другого конца комнаты. Гостья привела гостя, но Палму испугало другое – голос вновь прибывшего, чуть слышно доносившийся из груди паломницы, был ей хорошо знаком. Девушка проговорила, задыхаясь от слез:
– Что?..
Паломница отняла руки от того, кто был укрыт одеялом, и он медленно повернулся спиной к огню. Посреди черных складок Палма отчетливо увидела в тусклом свете пламени кости рук, обнаженные ребра и глянцевый блестящий череп; почувствовала боль в голосе женщины, когда та произнесла голосом ее славного Бартоломеуса единственное слово. Имя.
– Палмааааааа…
Ты, Жозефина, будучи женщиной, рождаешь тайны
Звуки из плавильни и со двора мастерской едва достигали подвала, где Ульрик между двумя толстыми свечами сгорбился над планами и рисовал линии кусочком угля. Вытаращив глаза, едва ощущая уголек в натруженных пальцах, Ульрик вычислял, делил и складывал, делал небольшие заметки на краю чертежа. Время от времени он гладил бумагу, как будто что-то живое, – сухие ладони шуршали по грубой текстуре листа. Это не были изящные руки проектировщика, ведь он занимался физическим трудом, о чем свидетельствовали волдыри на ладонях, мускулистые предплечья, затуманенный взгляд и волосы, полные опилок. Он рисовал взглядом двойные линии, ступени в воздухе, следуя за тем, что было начертано углем, и представлял себе, как конструкция отрывается от плана и обретает жизнь. Так глубоко погружаясь в работу – до того предела, где уже нельзя было отличить что-то от ничего, – юноша вспоминал тот первый раз, когда в его ладонях родилось чудо, и вместе с этим, словно призрак давно минувших дней, обреченный вечно скитаться на заднем плане, к нему являлись воспоминания о родительском доме, похожие на ярко окрашенные, постоянно движущиеся картинки.
Ульрик появился на свет в селении Трей-Рэскручь [11], что вблизи Порты – там, где во времена древние остановились Исконные, чтобы поразмыслить, посоветоваться и посмеяться (ибо очень уж им нравилось смеяться), прежде чем овладеть землей и воздвигнуть крепость, именуемую Портой, на месте Порогов вековечных. Отец его был плотником, мать знала толк в травах, и когда Ульрик выскользнул из материнского чрева прямо на опилки, младенца протерли большими листьями лебеды и шлепнули по ягодицам тремя колосками пшеницы. Когда он впервые заплакал, поднялось облако пыли, и стружка потянулась к нему, словно узнав. И это не простые метафоры: Ульрик притягивал к себе опилки, как будто был с ними в родстве еще до того, как родился, как если бы внутри матушки своей он покоился в гнезде из стружек – а может, и сам был выпуклостью на стволе дерева.
У них дома всегда было полным-полно народа; кто-то постоянно приходил и уходил, но Ульрик гостей избегал: с одной стороны, когда он был ребенком, но уже достаточно подрос, чтобы понимать, как устроены люди, его больше интересовала древесина, целая и в виде частей, с другой – он был таким хорошеньким, что всех к нему тянуло, как мух на молоко. Его щипали за щечки, лохматили волосы (опилки так и сыпались, а пальцы саднило от засевших под ногтями стружек – так оно им было нужно!) и называли «Ульричек» и «Ульричоночек», угощали орехами и халвой, которые мальчик молча принимал из вежливости, а потом забывал где-нибудь во дворе, на поживу прожорливым мухам, а сам предпочитал грызть и сосать свежесрезанный кусочек дерева.
Красивое лицо и пронзительные, глубокие глаза ему достались от матери, которая, по ее словам, в юности собирала у ворот парней из трех уездов. Они украшали изгородь ее родительского дома богатыми дарами и всевозможными сладостями, притаскивали бочки с вином и бутылки с прочим алкоголем, корзины с фруктами и искусные шляпы с пестрыми перьями – все ради мимолетного внимания и брошенного украдкой взгляда. Так и познакомилась Жозефина с Хампелем: будучи бедным учеником плотника, он не мог принести ей какой-нибудь дорогой, сверкающий подарок, чтобы украсть ее взгляд и сердце, но зато заметил, что от такого количества даров забор и ворота сильно страдали, и столковался со своим хозяином, тем самым потеряв жалование за полгода – и девушка одним прекрасным утром проснулась с новыми воротами и новым забором, красивыми и кропотливо изготовленными из дерева. А еще их поверхность покрывали маленькие, выкрашенные в разные цвета дырочки, так что лучи рассветного солнца, пройдя через них, рисовали на скошенной траве двора целые сказочные ковры. В тот самый день прекрасной Жозефине перестали приносить подарки, ибо поняли: она нашла свою половину. Но поскольку красота не покинула ее ни после рождения сына, ни потом, Жозефина, остерегаясь мужчин, жаждущих без разрешения угоститься ее прелестью, на сбор трав всегда ходила с тремя волкодавами, каждый – размером с диван.
Ульрик, погруженный в свою работу в темных кельях Королевских Мастерских, всегда любил вспоминать эту историю, потому что она в немногих словах рассказывала про его родителей почти все. И больше о них рассказывать мы не будем.
От отца Ульрик получил смелость, которая как будто просочилась по венам, через мужское естество и собралась в новорожденном, потому что Хампель, увидев сына-младенца, сильно подобрел, а Ульрик в итоге вырос очень решительным и упрямым. Когда отец дал ему первый набор деревянных кубиков, безупречно выточенных из ствола, из которого он только что сколотил шкаф для какого-то горожанина, мальчик не выпускал их из рук несколько дней, отчего Хампель даже начал переживать, уж не капнул ли он на игрушки клеем в забывчивости, от чего пальчики бедного малыша могли прилипнуть к древесине. Но клей был ни при чем; наблюдая за игрой сына, Хампель изумился тому, насколько сметливо Ульрик складывает перед собой кубики – ручки малыша, казалось, были умнее тела и взгляда, как если бы кто-то подсказывал ему, что куда класть. Но больше всего Хампеля впечатлило (и это он сказал сыну позже, когда тот подрос и смог понять сказанное), что это дитя двух лет от роду, кажется, осталось недовольно отцовским подарком: время от времени Ульрик, нахмурившись, горбился и тер углами деревяшек по полу, стесывая края.
(Но была у Ульрика еще одна особенность, которую не получил он ни от отца, ни от матери: проказливость в движениях, неуемность, которая вечно подталкивала его к шуткам.)
Хампель не переставал наблюдать за играми сына, пока однажды не увидел такое, от чего застыл и заплакал – да-да, этот огромный, как гора, над’Человек, с широкой спиной и руками-кувалдами, расплакался. Спрятавшись в отцовской мастерской так, чтобы его не видели покупатели дверей или столов, рам или шкафов, малыш Ульрик – было ему, наверное, года три – сложил кубики таким образом, что с того места, где сидел Хампель и наблюдал за ним, казалось, словно вершина башни растворяется в воздухе, как будто последний кубик спрятался за невидимой завесой. Он нахмурился, потер глаза и поднялся, чтобы лучше видеть, но Ульрик взял кубик, некоторое время ощупывал его пальцами, долго размышлял и вертел в руках, затем положил на вершину башни (это было ясно); когда он убрал руку оттуда, Хампель понял, что деревяшка исчезла (это уже не было так ясно), затем Ульрик взял еще кубик, покрутил его, что-то просчитывая, положил, убрал руку – та-дам! Кубик испарился. Хампель испугался и вышел из мастерской, обошел ее по двору и проскользнул внутрь с другой стороны лачуги, подкрался и пригляделся, решив, что с прежнего места не смог как следует рассмотреть башню. Но теперь он еще яснее увидел, как малыш продолжает строить, кубик за кубиком, ловкими движениями возводя конструкцию, чья вершина исчезала в пустоте. Отец остолбенел и на мгновение испугался – так бывает, когда сталкиваешься с тайной, – а затем успокоился, сказав себе, что этот ребенок, ползающий на коленях в опилках, все-таки его сын, а значит, все будет хорошо. Он повернулся, обошел амбар и пробрался у Ульрика за спиной. Мальчик ничего не услышал – он глубоко погрузился в свою наивную, но такую замечательную инженерию.
– Ульрик, малыш, что ты делаешь? – спросил Хампель, и тот, сразу же повернувшись к отцу, улыбнулся.
Строение рассыпалось, как будто само по себе. Хампель мог поклясться, что Ульрик не коснулся башни, когда кубики один за другим скатились с вершины к его ногам, словно они ожили, и жизнь эта происходила именно оттуда, где они скрывались из вида. Ульрик, все еще улыбаясь, вскочил и побежал прочь, хихикая; Хампель поднял игрушки из опилок, пощупал, погладил, поднес к лицу и вдохнул древесный запах (ему нравилось думать, что это и есть душа дерева), да так ничего и не понял. Он подсчитал кубики и увидел, что одного не хватает. Это и был момент, когда плотник Хампель из Трей-Рэскручь со страхом осознал, что сын его наделен чудесным талантом.
С той поры Хампелю пришлось постоянно следить за руками Ульрика, пытаясь расшифровать тайны по столь умелым движениям ребенка, который очень наивно относился к такому большому секрету. Ночью Жозефина ласкала его потный лоб и спрашивала, что с ним случилось, а он всегда говорил:
– Ты, Жозефина, будучи женщиной, рождаешь тайны, на которые я смотрю, как дурак, и ничего не понимаю.
И женщина улыбалась, как будто она была причастна к космическому заговору, нацеленному на то, чтобы усеять над’Мир тайнами – и, возможно, так и было.
Хмурые опасения Хампеля и безмятежные улыбки Жозефины часто омрачались проказами Ульрика, который с возрастом как будто все охотнее стремился расстаться с жизнью, добровольно подвергая себя смертельной опасности во время своих жестоких игр. Например, Ульрик любил погружаться в груды опилок по углам мастерской, которые ему, малышу, казались настоящими горами. Он выдумывал чудовищных существ и сколачивал их двумя-тремя движениями из нескольких досок да трех капель клея; это были воображаемые монстры, которые преграждали ему путь от одной горы к другой и которых он всегда сокрушал одним точным ударом деревянной сабли. Освободившись от владычества монстров, Ульрик погружался в опилки, словно целая орда карликов-рудокопов – в склон горы, и не выходил оттуда часами. Отец, встав со своего места, начинал его искать повсюду, а Ульрик хихикал, притаившись в опилках, блаженно расслабленный рядом со своими друзьями-щепками. Эта игра была его любимой на протяжении долгого времени: Ульрик прятался то в одной горе, то в другой, то в той, что во дворе, то в той, что на чердаке, вечно выбирая новую груду опилок, доводя отца до слез ярости, а мать – до слез грусти, пока однажды, когда он исчез дольше чем на десять часов, сидя без еды и воды на своем троне из опилок и умиротворенно посмеиваясь, все не закончилось тем, что отец устроил ему такую жестокую порку, что задница у него была красной еще три дня, и не мог бедняга Ульрик сесть на стул; ел и пил, стоя посреди кухни, да вздыхал тихонько, умоляя маму о пощаде.
– Так тебе и надо, научили тебя уму-разуму!
И она наливала ему еще немного молока в кружку и вылавливала еще одну щепку из кудрей в качестве единственного свидетельства любви (но только до тех пор, пока Ульрик бодрствовал, а ночью Жозефина осыпала его, спящего беспробудным сном, поцелуями).
Теперь, наклонившись над Великим Планом, Ульрик улыбается, вспоминая волдыри на ягодицах. Он бы сохранил эти следы с любовью и поныне, если бы смог заключить в них весь гнев и всю заботу о своих родителях; он с любовью простоял бы на ногах всю жизнь, лишь бы знать, что у него все еще есть мать и отец.
После полученной трепки Ульрик, конечно, успокоился, но ненадолго – подобное было выше его сил. Он больше не прятался в горах опилок, хотя поглядывал на них с вожделением издалека, иногда вздыхая и думая о своем старом и уютном тайном королевстве, но вскоре нашел другой способ развлекаться. Он просыпался рано утром и отправлялся собирать в ведра свежие, влажные опилки, которые уносил в дальнюю часть двора, где проводил потом весь день, перемешивая их с клеем, как тесто. Родители не вмешивались в дела Ульрика, потому что, пока он был на виду, на душе у них было спокойно и легко. Мальчик послушно сидел в дальней части двора, в тени забора, чуть заслоненный от всего мира ветвистым кустарником, и трудился над своими фигурами. Если бы кто-то подошел поближе и заглянул через его плечики, то увидел бы, с каким умением маленький скульптор лепил из опилок и клея куски, которые потом соединял определенным образом, мастеря небольшое тело из древесного мусора – две руки, две ноги, торс, шея, голова, – которого он назвал Ашкиуцэ [12] и которому предстояло сделаться его добрым другом. Но на этом Ульрик не остановился и сотворил еще одного – Второго Ашкиуцэ, потом Третьего, и так он смастерил себе целую компанию из одиннадцати друзей, которых спрятал в дальней части двора. Чтобы их не перепутать, Ульрик сделал одному ногу короче, чем у остальных, другому оставил только один глаз, третьему стесал макушку, четвертому прилепил на спину горб; среди них были девочки и мальчики, но только он знал, кто есть кто.
Дни напролет проводил маленький Ульрик за кустом, играя со своими приятелями: он что-то им говорил и слушал их, веселился и печалился, и казалось, что в дальней части двора проходят целые жизни, отраженные во вздохах и слезах, хихиканье и смехе мальчика, который повернулся к миру спиной. Он играл.
– Послушай, как он смеется, – говорила мама и радовалась, что хорошо знает своего сына.
Но потом пришла зима, и Ульрик был вынужден оставить своих товарищей на холоде, спрятанных в кустах, боясь принести их в дом.
– Ульрик, почему бы тебе не принести свои игрушки? – спросил Хампель.
– Потому что ты рассердишься, – сказал мальчик.
– С чего бы мне сердиться?
– Ну, они такие – непослушные.
– Ой, ну что ты. Принеси их к огню, пусть погреются.
– Ладно… они сами придут, когда совсем замерзнут, – уступил Ульрик, и Хампель улыбнулся.
Улыбнулась и Жозефина, помешивая деревянной ложкой кукурузную кашу и поглядывая краем глаза на своих мальчиков, которые в задумчивости смотрели в окно; один из них был большим ребенком, а другой – маленьким стариком. Но прошло не так много времени, прежде чем ей расхотелось улыбаться: всего через несколько дней после начала снегопада начали раздаваться странные звуки из стен и с чердака, из погреба и даже иногда из комнаты, где они жили и грелись.
– Хампель, у нас завелись крысы, муж мой.
– Они укрылись от ветра, женщина.
– А я, Хампель, не хочу, чтобы в доме жили крысы. Что, если они доберутся до кладовой?
– Им тоже надо что-то есть, женщина.
– Хампель, простофиля ты мой, я не хочу, чтобы они проголодались, потому что если и ты зимой проголодаешься, мне нужно иметь, что тебе дать. Иди, постучи в стены и прогони их.
Мужчина, неустанно вздыхая и цыкая языком, начал стучать в стены, спустился с лампой в погреб, поднялся на чердак, исследовал весь дом, открыл все диваны и ящики, поднял все ковры и заглянул в каждый угол, но не нашел ни следа животных. Однако шумы не прекращались.
– Хампель, – сказала женщина посреди ночи, – ты плохо искал.
– Да искал я, женщина. Это все ветер.
– А я тебе говорю, что нет. Я знаю, как звучит ветер в стенах, мы с ним подружились за те дни, что ты проводишь по уши в опилках. Я тебе говорю, что это не ветер.
Это продолжалось и продолжалось, и от тщетных шепотов Ульрик не мог сомкнуть глаз – а потом, в одну из ночей, он сказал, лежа в своей кроватке:
– Это не ветер, папа, и не крысы, мама. Это мои Ашкиуцэ.
Замолчали родители, похолодели – неужели это и впрямь его куклы из опилок и клея? Нет, это крысы / ветер / крысы / ветер. Так продолжалось всю зиму, пока не потеплело и шумы не прекратились, а Ульрик вернулся к своим играм во дворе, в кустах. Но его мать с большим трудом позабыла странные звуки, похожие на шелест жестких тел за стенами, или топот маленьких ножек на чердаке; и иногда, выметая опилки, которые ветром заносило в дом со двора, она вздрагивала в испуге, представляя себе, как глазки из клея следят за каждым ее движением.
В том году Ульрик еще сильнее пристрастился к работе с деревом и как будто стал в ней больше смыслить – Хампель с трудом мог объяснить его мастерство, потому что парнишка не желал сидеть на месте и учиться чему-нибудь у отца. Когда Хампель звал сына, чтобы показать ему, как что делать, размечать, клеить, строгать, Ульрик терял терпение через несколько минут и поступал по-своему, орудуя столярным шилом так, как ему казалось правильным, приклеивая то и там, где считал нужным, и строгая по мере необходимости – и ошеломленный плотник вынужден был признать, что получалось хорошо. Хампель радовался тому, что у него такой умелый помощник, который к тому же работал быстро и, хоть не был слишком аккуратным, сочетал доски с таким мастерством, что его отец погружался в глубокую задумчивость, подолгу вспоминая построенную Ульриком башенку в двух мирах (об этом случае он никому не рассказывал, полагая, что кроется в истории – в пространстве между буквами – опасность, ибо все хорошие истории опасны). У Хампеля уже была репутация в тех краях, но он заметил, что чем больше и лучше работает, тем дальше простирается его слава, и заказы приходят из деревень и городов, где он сам даже не бывал. Его сын, теперь уже ученик (время знай себе течет), просил, чтобы ему платили древесиной, и, получая от отца несколько досок в неделю, проводил с ними все свободное время – сверлил, вырезал, склеивал, и таким образом мастерил в комнатах и в дальней части двора всевозможные странные шкафы с дверцами, которые открывались то в одну сторону, то в другую; кровати, которые как будто парили, потому что ножки у них были спрятаны от глаз; и игрушки, которые словно оживали, стоило Ульрику освободить их из плена тисков и стамески. Эти диковинки он продавал детям из соседних деревень.
Но сущность Ульрика не сильно изменилась, и между его шалостями не проходило много времени. Как-то летом он тайком поменял местами все двери в доме, вместе
с половиками. Когда родители это увидели, не сильно огорчились – просто попросили снять двери с петель и поместить каждую на свое место, в той комнате, где положено.
– Но так и есть, мама, – сказал парнишка с озорной улыбкой. – Какова дверь, такова и комната.
– А ну хватит ухмыляться, или получишь от меня оплеуху! – прикрикнула женщина, а потом пошла открывать двери – и едва не лишилась чувств, когда увидела, что Ульрик не соврал.
Они вели в нужные комнаты, но те больше не были на своих местах; парнишка не просто поменял двери, но, благодаря своему неповторимому таланту, переставил в доме все помещения, перепутав порядок и расположение, вместе со всем, что было внутри. Если бы вы захотели войти в главную комнату, попали бы в кладовку, а вместо комнаты самого Ульрика – на лестницу, ведущую на чердак. Ульрик в кухне по полу катался от смеха, чуть не подавившись крошкой, и от души наслаждался своей последней шалостью, самой успешной из всех. Но вскоре он угомонился, когда родители вдвоем накинулись, задали ему хорошую трепку и собрались выгнать во двор, чтобы он там ночевал с курицами – однако, открыв входную дверь, увидели перед собой погреб, и Ульрик уже сам не знал, смеяться или плакать.
На следующий день он вернул все на место, и дом опять сделался таким, каким должен был быть (хотя, между нами говоря, кто решает, как оно должно быть, и почему Ульрик ошибся, когда расположил комнаты по-новому?). Злой и все еще с фиолетово-синим задом от полученных тумаков, Ульрик несколько дней не выходил из комнаты. Он соорудил для себя вторую кровать, поместил ее поверх своей, и когда все получилось, его дурное настроение слегка поубавилось, ибо он сумел добиться задуманного: доски были уложены таким образом, что, если потянуть за них, открывалась дверь, через которую можно было выбраться не только из комнаты, но даже из дома, однако парнишка понятия не имел, куда она вела. Дверь открывалась на равнину с несколькими возвышенностями, и, проведя весь день среди этих холмов, он глядел на далекие города, сокрытые в тумане и отраженные вверх тормашками в облаках на горизонте. Он словно спал с открытыми глазами, мечтая о новых жизнях. Вечером возвращался в свою кровать с травой в волосах и исцарапанными коленками, как раз вовремя, чтобы с поддельным ворчанием получить свой ужин и кружку с молоком.
Ульрик поменял свечи и закинул ноги на стол. Закрыл глаза и прислушался к звукам, что доносились сверху, будто стекая по ступенькам, – то были голоса учеников; во дворе мастерских разожгли костер. Трудовой день закончился.
Первые серьезные дела Ульрика начались задолго до того, как слава его отца прошла по всему уезду, и мастер уже не знал, на сколько частей разорваться. Хампель взял еще двух подмастерьев и с одним из них поехал на окраину Порты, где ему заказали построить мост над рекой. Порта дала ему деньги и подручных, и он начал возводить мост над коварной излучиной. Сын остался дома с новым подмастерьем.
– Ульрик, – сказал ему отец перед отъездом. – Доски там, гвозди там, а клей вон там. Я хочу, чтобы вы с новым парнем построили вторую мастерскую, поменьше, рядом с моей.
Мальчик сразу приступил к работе и начал рисовать планы в своей тетради, линии, точки и заметки, которые новый подмастерье с трудом мог расшифровать, потому что Ульрик не использовал слова, цифры и знаки, знакомые плотникам, но придумал свой собственный язык, помогающий придавать форму невысказанным ощущениям, которые рождались в нем, когда он брался за дело.
Ульрик и его мать видели Хампеля только поздно ночью, когда тот возвращался с моста.
– Что с тобой, Хампи? Устал?
– Нет, Жози, расстроен. Это пройдет.
Ульрик слушал через стену, как отец рассказывал о бедах на стройке, о ссорах с каменщиками, поднимающими опоры, о трудностях миссии, об обманчивой воде. Потом отец выходил из дома, и – Ульрик тайком следил за ним через окно – шел к новой мастерской, еще не законченной, и стоял там в траве, глядя на нее с удивлением. Он стоял там долго, прижимая к лицу кулаки, и лунный свет озарял его спину, а потом холод овладевал им и вынуждал вернуться в дом.
– Видел, что построил твой сын?
Но Хампель молчал и, придвинув светильники поближе, еще несколько часов мучился над планами моста, щуря глаза и сгорбив спину.
Проходили недели, и мастерская Ульрика становилась все красивее. Рядом со старой, отцовской, она выглядела так, словно ее вырвали из строя Королевских Мастерских (которые, однако, Ульрик никогда не видел): величавая островерхая крыша, устремленная к небу, толстые, тяжелые опоры, всевозможные помещения, беспрепятственно переходящие друг в друга, – и подмастерье не переставал чесать в затылке, задаваясь вопросом, как же они сумели такое построить, если им предоставили так мало древесины. Мастерская была замечательной и, справедливости ради, выглядела крепкой, но настоящее чудо заключалось в другом. Весь день зеваки тянули шеи из-за забора, и всю ночь Хампель ломал пальцы перед чудом, на которое оказался способен Ульрик.
Мастерская как будто парила.
Я говорю «как будто», потому что сам Ульрик опровергал обвинения (негромкие) в колдовстве, показывал свои планы и тыкал пальцем в нужные места, только вот никто, кроме него, их не понимал. Мастерская не парила над землей, но опиралась на столбы, расположенные таким образом, чтобы их не было видно, с какой стороны ни посмотришь – стороны растворялись в воздухе, и надо было забраться под мастерскую и посмотреть на людей, которые таращились на нее, чтобы разглядеть опоры.
Весь день приходили люди, чтобы поздравить Ульрика, но мальчик не чувствовал радости, так как видел, что отец его подавлен и не спит ночью, слышал доносящиеся из закоулков слова, шепоты, терзания и плач Хампеля. Он услышал, как отец плачет впервые за несколько месяцев после начала строительства моста, когда из-за его ошибки – которую он не признал – только что возведенная часть рухнула вместе с одним рабочим, которого тотчас же поглотила бурлящая, разлившаяся после дождей река. Бедолагу вытащили вечером из-под мельницы в соседнем селе – мертвец остановил ее, застряв в большом деревянном колесе.
– Жози, я десятый плотник, которому поручили строить эту проклятую штуку, но я не думаю, что справлюсь.
– Ты справишься, мой Хампель, как же иначе! Тебя выбрали не просто так.
– Да, но они ошиблись, женщина. Ты видишь, на что способны руки Ульрика? Благодаря ему, Жози, мы стали известными, а не мне. Может, мне стоит взять его с собой, пусть бы помог…
– Даже не думай об этом! – взмолилась женщина. – Там слишком опасно для него. Лучше откажись. Если хочешь, иди завтра и скажи им, что ты не можешь, что это слишком сложно, что над этим изгибом русла никогда не будет моста.
– Я не могу, Жози, я уже слишком глубоко в этом увяз. Денег слишком много, и унижение было бы слишком большим.
– Но…
– Ну ладно, теперь дай мне поработать. Я должен работать…
– А спать не ляжешь?
– Дай мне поработать.
Ульрик слушал эти слова, всегда одни и те же, пусть иной раз они и звучали в другом порядке, и произносили их то более глубоким голосом, то более пискливым, сдерживая комок в горле от подступающих рыданий или горечь в душе. Он подслушивал, прижавшись ухом к стене, и смотрел через окно на новую мастерскую. На следующий день Ульрик пошел к матери и стал просить, чтобы она отпустила его на мост – хоть поглядеть, что там делается, поучиться у отца. Жозефина влепила сыну такую пощечину, что он согнулся пополам, потому что мать нельзя обмануть такой ерундой, и отправила его в свою комнату. Через стену женщина услышала, как он что-то шепчет, задыхаясь от плача.
– С кем ты разговариваешь, Ульрик?
– С Четвертым Ашкиуцэ и Пятым Ашкиуцэ.
– Ох уж эти твои Ашкиуцэ…
Но разве пощечина когда-нибудь успокаивала упрямого ребенка? Подстегиваемый и воодушевленный человечками из опилок, Ульрик оделся посреди ночи, когда мать уже храпела, а отец погрузился в планы, и отправился сам поглядеть на стройку, убедиться в злобности реки, коварстве камней, узнать, как выглядел мост, который разрушал душу его доброго родителя и не давал ему покоя. И, увидев его, Ульрик понял, что труд над этой рекой был того сорта, который ты либо одолеешь, либо он одолеет тебя.
Он провел целый час в оглушающем шуме воды, что текла по каменистому изгибу русла, рисуя в мыслях планы, стараясь все запомнить на будущее, а потом ушел и тайком пробрался в дом и кровать. Из-за стены не доносилось ни звука – отец заснул, уткнувшись лбом в чертежи. Той ночью при свете луны маленький Ульрик начал переносить на бумагу план нового моста.
Ему потребовалось несколько ночей и еще одно тайное путешествие, чтобы все подготовить, и однажды ночью, когда Хампель спал, закинув на стол ноги в ботинках, на опасно накренившемся стуле, словно намереваясь расстроить отца, Ульрик подсунул свои листы между теми, что были разбросаны по всему столу, испещрены каракулями, кляксами, похожими на большие зловещие язвы, и желтыми волдырями из расплавленного воска.
Ульрик никогда не говорил об этом, хотя был убежден, что Хампель знал, кому принадлежали эскизы, но с того дня сын никогда не слышал, чтобы отец плакал – наоборот, тот выглядел более спокойным и безмятежным. Он поздравил сына с мастерской, которая словно парила над землей, и – как вспомнил вдруг Ульрик, ныне склонившийся над планами важнейшего из инженерных сооружений глубоко в брюхе Королевских Мастерских – бросил долгий взгляд, молчаливый и осмысленный, как будто вкладывая в него всю любовь, что хранил в себе; точно так же Ульрик посмотрел на него, но не сказал ни слова, потому что отцу и сыну, как известно, трудно говорить о любви, но для взглядов всегда найдется место (а если нет, надо сделать так, чтобы нашлось).
Но о планах моста, завершенного всего через четыре недели после всего этого, они никогда не говорили, хотя о нем болтали другие, восхваляя бескрайнее мастерство и талант Хампеля из Трей-Рэскручь, который, помимо того что знал свое мастерство настолько глубоко, что стал первым, кому удалось соорудить мост на столь опасном повороте реки, имел еще и славное семя – ибо, как говорили все, Хампель зачал Ульрика, который строит парящие в воздухе хижины (ступайте и посмотрите!). Успех Хампеля принес плоды, поскольку Королевский дом Порты надеялся, что тот мост откроет новые торговые пути, и они облегчат экономику города, подстегнут торговлю, которая обычно избегала этих краев, предпочитая те, что были дружелюбнее, с ровными мостами и дорогами, но располагались гораздо дальше. Ночью Ульрик часто просыпался от металлического звука, с которым считали и пересыпали из одного кошеля в другой деньги, а еще он заметил, что одежда стала лучше, еда – вкуснее. Казалось, все идет отлично, пока однажды на пороге дома не появились четверо мужчин из Порты и попросили увидеть Ульрика.
Жозефина начала трястись и громким голосом спрашивать снова и снова:
– Что опять натворил этот сопляк?.. Что он натворил?..
Хампель принял их в доме с водкой и пирогами, спросил для начала, чего им надо – ведь ребенок легко мог испугаться четырех мужчин, одетых с ног до головы в черное, в кольчугах, со скошенными бородами и руками, мозолистыми от трудов в Королевских Мастерских (или на поле боя?).
– Мы явились по поручению Великого Инженера Порты, Аль-Фабра Третьего, чтобы пригласить Ульрика пойти к нему в ученики.
Сердце женщины тотчас же превратилось в кусок льда, и она чувствовала, как он бьется внутри, касаясь прочих, горячих органов, но Хампель не опустил глаза, а спросил лишь одно:
– Так надо?
– Это королевский указ, – прозвучало в ответ. – Его приняли без участия Великого Инженера – призыв исходит прямо из спальни КороляКоролевы.
Тот холод, что поселился в сердце Жозефины, частично перешел и к Хампелю, который знал, что такому приказу нельзя противиться – разве что ценой всего состояния, а возможно, и жизни.
– Сколько это будет стоить нам в год?
– Нисколько. За него будет платить Порта.
– И как долго его там продержат?
– Ученичество у Аль-Фабра длится семь лет, но с таким талантом, как у него, про который уже узнала вся страна, мы надеемся, что он справится быстрее и вскоре начнет заниматься работой, за которую платят.
Хампель и Жозефина кивали, как две тряпичные марионетки, которыми управляет невидимый кукольник: мужчина двигал головой то вверх, то вниз, а женщина трясла ею из стороны в сторону. В конце концов они привели Ульрика, и на лице у мальчишки была такая широкая улыбка, что от нее, наверное, было больно.
– Опять подслушивал? – спросил Хампель, и Ульрик кивнул, дескать, да.
Мужчина улыбнулся и сказал (зная то, что было известно лишь им двоим, хоть они об этом никогда не говорили):
– Ты станешь потрясающим инженером.
Жозефина начала плакать, уткнувшись лицом в тряпку. На следующий день на рассвете Ульрик, обзаведшийся новым гардеробом, отправился в сопровождении Хампеля в Порту, чтобы стать учеником в мастерских Великого Инженера Аль-Фабра. Он не знал о том, как его мать плакала по ночам, о безупречной чистоте, которую она навела в комнате сына просто ради того, чтобы посидеть еще несколько минут в окружении вещей ребенка, он не знал о гордости и тоске Хампеля, как тот вечер за вечером с нежностью водил пальцами по планам моста, нарисованным не его руками, но руками Ульрика, о пустоте и спокойствии, которые иной раз нисходили на их опустевший дом – лишь кукушка пела где-то неподалеку, и огонь потрескивал по вечерам, когда в селе Трей-Рэскручь становилось холоднее. Не знал он и о том, что случилось с Ашкиуцэ с Первого по Одиннадцатый – а если бы узнал, очень бы развеселился! – их Жозефина обнаружила в дальней части двора, в кустах, где привык играть Ульрик, принесла в дом и красиво рассадила на полке в комнате мальчика, но уже на следующий день они оттуда исчезли. И когда мать Ульрика пошла к кусту с комком в горле, дрожа от страха, она обнаружила их на прежнем месте – лежали они, плотно прижимаясь друг к другу, словно вырезанные из дерева фигурки замерзших детей.
О пробужденных к жизни костях мертвого возлюбленного не говорят
Когда Палма пришла в себя после обморока, она увидела лицо отца, который склонился над ней в испуге. Вокруг гомонили сестры. Девушка вспомнила, будто в тумане, голос Бартоломеуса – и задрожала от страха.
– Что с тобой? – услышала она старика. – Что случилось, сердечко мое?
Палма попыталась что-нибудь сказать, но не сумела. Ее нашли лежащей на пороге; Илена услышала грохот, но не обратила на него внимания – а потом, через несколько минут, когда села в постели, увидела ноги сестры в одной комнате, а голову в другой. Разбудила сестер, и ворвался в дверь дед; они трясли Палму, брызгали на нее водой. Лишь когда страх начал спадать, все заметили, что гостья ушла. В печи все еще тлел огонь, но от женщины не осталось и следа.
Они положили Палму на сундук, где спала гостья, и поднесли к ее носу уксус. Палма вздрогнула и в недоумении огляделась по сторонам, а первым словом, которое она произнесла, было:
– Бартоломеус…
Испуг превратил ее лицо в уродливую маску с вытаращенными глазами, искаженным от отвращения и тоски ртом, бледными щеками и лбом, изборожденным горестями.
– Что случилось, моя девочка? – спросил старик.
Ищущий взгляд Палмы устремился мимо отца и сестер в комнату, что виднелась за ними, в отчаянии проник в каждый уголок. Она спросила:
– Где? Куда?..
– О ком ты, Палма? – спросила Сивана. – О паломнице?
– Нет… Да… – проговорила Палма.
– Я не знаю, – ответила сестра. – Похоже, она ушла посреди ночи, не сказав ни слова.
– Илена, – велел отец, – проверь-ка, все ли на месте.
Пока Илена рылась в сундуках и изучала полки, Ана и Сивана вывели Палму на крыльцо, чтобы она почерпнула сил в утренней прохладе. Позади раздался голос отца:
– Откройте потом все окна, чтобы вышла эта вонь. – С этими словами он пошел к себе, чтобы забрать топорик и вернуть на положенное место.
– Эй, сестрица, что с тобой? – спросила Сивана.
Палма посмотрела на нее, на Ану, огляделась по сторонам – в каждом ее жесте по-прежнему таился испуг, – а потом некоторое время поразмыслила над тем, что могла рассказать. Она увидела кости Бартоломеуса. Живые кости… Паломница заговорила его голосом. Паломница ушла и забрала его с собой. Ушла с ее любимым! Но как, спросила себя Палма, как же ей о таком рассказать? Нет, надо молчать – о пробужденных к жизни костях мертвого возлюбленного не говорят, сказала себе девушка и вместо этого с плачем повисла на шее у сестер.
– Ты ударилась? – спросила Ана, и Палма медленно покачала головой, все еще продолжая тихонько плакать.
Это был просто дурной сон, сказала она себе, но тут же затрясла головой: нет. А потом подумала: «Неужели?»
Она лежала в постели весь день, читая всевозможные истории в узлах деревянных балок на потолке, и все это время то и дело кто-нибудь (то Ана, то Илена, то Сивана, то отец) с благоговением ее целовал то в лоб, то в щеку; они приближались к ней, как к мощам или к святому при смерти. Но Палма, глубоко погрузившись в молчание, готовилась не к смерти, а к жизни – новой, в которой, как она подозревала, ее любимый был жив. Он умер, да, и все-таки был жив. Он находился где-то на Ступне Тапала, точно не слишком далеко, и она надеялась увидеть его снова. Она воображала, каким будет на ощупь тот кулак из костей, лишенных плоти проклятым Таушем, и как прикоснется губами к обнаженным зубам на черепе, как пальцы скелета лягут в ее ладонь. По коже бежали мурашки, но это были какие-то новые ощущения. Она боялась скелета, который видела всякий раз, когда закрывала глаза, но вместе с тем чувствовала к нему любовь, думая о том, что эти же самые кости были с ней, когда Бартоломеус еще жил и они были близки. Время от времени Палма смотрела в окно и видела, что небо постепенно темнеет. Про паломницу она больше не думала, ей на нее теперь было наплевать. Она просто знала, что с наступлением ночи ей придется кое-что сделать.
Она дождалась, пока все заснут, и тихонько вышла на крыльцо. Пошла в сарай и взяла – осторожно, чтобы не произвести никакого шума – мотыгу, а затем направилась к месту упокоения своего возлюбленного. Мир вокруг казался встревоженным, словно на могиле Бартоломеуса охотились друг на друга какие-то ночные животные. Палма огляделась по сторонам, никого не увидела и начала копать.
Она выбрасывала землю из ямы то в одну сторону, то в другую и – я точно знаю – сошла с ума. Это был тот род безумия, что рождается от любви, близкой к смерти, когда ты готов убивать и воскрешать, а затем снова убивать и снова воскрешать, и все из-за обуревающих тебя страстей. Через несколько минут напряженных усилий Палма наткнулась на мешок, в котором похоронила кости Бартоломеуса. Ударила по нему раз, другой – внутри все еще что-то было. Она вытащила мешок, встряхнула: кости. Озадаченная и сердитая, Палма высыпала их на землю и начала перебирать. Безысходность уступила место надежде, а затем – радости, когда она заметила, что кости не человеческие, а звериные; значит, поняла Палма, это все дело рук паломницы – да, она сделала так, что Бартоломеус восстал из могилы. Возлюбленный Палмы жив!
Она сложила кости в мешок, бросила его в яму и накрыла землей. Думая о великом жесте любви, совершенном паломницей, вернулась в дом и наконец-то легла спать, умиротворенная, зная, что ее мужчина где-то в селе, не слишком далеко, надеясь, что он к ней вернется, предполагая цели, веря в лучшее. Она заснула, и пришел к ней сон. Как будто вдвоем с любимым скелетом странствовали они по Ступне Тапала, разъезжая в кибитке, доверху нагруженной человеческими шкурами, направляя лошадь к огромной пропасти, что разверзлась в сердце Мира. Она была так счастлива во сне, что одинокая слезинка скатилась по ее щеке. Палец, лишенный плоти, стер ее. Палма улыбнулась, не просыпаясь.
На рассвете Гагу снова появился у ворот.
– Дед! – крикнул сосед и, увидев, что его заметили, начал махать руками, как припадочный.
У его ног стояла бутыль вина в оплетке.
– Что такое, Гагу?
– Как дела у твоей гостьи?
– Ушла она.
– Вот прям взяла и ушла?
– Ага. Ни тебе до свиданья, ни тебе спасибо. Пока весь дом еще спал.
– Она что-нибудь с собой унесла?
Старик помотал головой, дескать, нет.
– Может, вернется, – предположил Гагу.
– Не вернется. Зачем ей это?
– Ну, она же не совсем ушла.
Дед нахмурил брови и аккуратно взял Гагу за руку.
– Ты на что намекаешь?
– Мисса сказала, что видела ее на окраине деревни. Дескать, бродила растерянная, как привидение. Когда ее спросили, кто такая и чего ищет, скрылась в кустах и убежала в лес.
– И ты уверен, что это она, Гагу?
– Она, она, Эберт тоже ее видел. Он пришел и мне рассказал, но не отважился перейти улицу и позвать тебя. Ты же знаешь, он у нас блаженный.
– И что он сказал?
– Что она бродила кругами у мельницы в другом конце села.
– Хм.
– А знаешь, что меня больше всего сбило с толку?
– Хм?
– Что Эберт видел ее в полдень.
– И что?
– Так ведь Мисса тоже видела ее в полдень, но на противоположном конце села. Что ты на это скажешь?
– Мэй, Гагу, ничего я не скажу, – ответил старик и опустил глаза, подавленный.
Гагу тихонько ткнул ногой бутыль.
– Я тебе ее уступлю за три каштана с половиной. А на это что скажешь?
– Мэй, Гагу, ничего я не скажу, – повторил старик и ушел во двор, оставив соседа с бутылью на дороге.
Он позвал Сивану и отвел ее в свою комнату.
– Доченька, – сказал он, вытаскивая топорик из-под кровати, – бери это и положи у вас в комнате между кроватями. Я пойду к Тармошу и куплю еще два-три, поменьше.
– Но что случилось, папа?
– Ничего, козочка моя, просто я дряхлею с каждым днем, а дороги спокойнее не становятся, всякие безумцы по ним бродят. Держите их у себя. Я иду к Тармошу, он даст мне что-нибудь хорошее, и я скоро вернусь. До той поры присмотри за девочками.
Старик ушел, и хотя Сивана ничего не сказала сестрам, они, сами того не осознавая, заразились друг от друга страхом, и в конце концов вышло так, что сбились в кучу во дворе, прячась друг дружке за юбку. Сивана озиралась по сторонам со страхом, Палма – с надеждой, Илена вообще никуда не смотрела, потому что была влюблена, а любовь лишает зрения и разума. Но эти поиски и слепые мечты прервал внезапный ужасный шум на чердаке дома. Девушки прижались друг к дружке, слушая звуки, с которыми многоножка билась о стены, и вопли жуткой боли. Илена, помня о проклятой голове существа, начала дрожать и плакать. Мучения многоножки не продлились долго, над домом и двором воцарилась тишина. Девушки оглядывались вокруг, чтобы посмотреть, не слышал ли кто-нибудь из соседей, но на улице было тихо, в окнах за заборами никого. В доме раздался грохот, а потом еще один, и, наконец, они услышали, как люк на потолке захлопнулся. Они простояли еще несколько минут, обнявшись посреди двора, а потом Сивана решила войти.
– Нет, – сказала Палма. – Пусти меня.
– Но, Пал…
– Нет, я пойду. Это моя вина.
– Все пойдем, – решила Сивана, но почувствовала, как Илена вцепилась ей в руку крепко сжатыми пальцами, увидела искаженное ужасом лицо сестры – и оставила ее во дворе.
Сестры медленно вошли в дом и украдкой проследовали к порогу своей комнаты. Вокруг царила тишина, и единственное, что было новым – острый запах существа с чердака. И тут они впервые увидели Мириапода, чердачную многоножку. Его гигантское тело несколько раз обвивалось вокруг себя, и у него были сотни – а может, тысячи – маленьких и острых как иголки ножек. Черную шкуру местами покрывали желтые чешуйки, а в челюстях, сжатых от предсмертных мук, застряли между острыми клыками осколки костей. Палма содрогнулась до глубины души, когда увидела эти кусочки и поняла, что кости могли быть человеческими.
До той поры Палма и Сивана не видели многоножку. Они ее слышали, да, еще с первых дней после смерти Бартоломеуса, потому что Чердачный Мириапод рождается только в тех домах, где недавно поселилась великая печаль – а во всей Ступне Тапала не было горечи сильнее той, которую испытывала скорбящая Палма. Говорили, что Чердачный Мириапод не уходит, пока человек, одолеваемый напастью, не испытает радость вместо огорчения, или пока тварь не прогонят из дома. Обо всем этом они узнали позже, от тети Сафты, когда поняли, что шорохи, шуршание и завывание на чердаке производит Мириапод, которого в деревне не видали уже несколько десятилетий. Только Илена столкнулась с тварью в первые дни: ничего не подозревая, поднялась на чердак за каким-то барахлом и увидела многоножку, которая пялилась на нее из мрака бешеными глазами. В то время Мириапод еще был небольшого размера и цвета желтой охры, но все равно накинулся и впился клыками в руку девушки. Теперь, выросший и потемневший, он лежал мертвым на полу комнаты, стиснув челюсти, а чуть ниже виднелась дыра, из которой уже начала вытекать вонючая паста лилового цвета.
– Что там? – дрожащим от страха голосом спросила Илена, оставшаяся во дворе.
– Он дохлый, Илена. Мы от него избавились, – ответила Сивана.
Когда старик вернулся с двумя топориками, он обнаружил, что девушки вытащили в сад мешок с чем-то твердым и тяжелым, и очень обрадовался, узнав, что Чердачный Мириапод сдох, пока его не было дома. Он обнял дочь и, целуя ее в лоб, беспрестанно шептал:
– Ох, Палма, Палма… Как хорошо, что это закончилось…
Они закопали существо в саду, и улыбки не сходили с их лиц весь день, а ночь была тихой и полной хороших снов. Но не для Палмы, которая то засыпала, то просыпалась в ожидании возлюбленного. Ей даже померещились какие-то тени за окном, как в тот раз, когда паломница тайком пробиралась через сад, но потом она задремала. Снова проснулась и уставилась во тьму, читая в ней, пытаясь сделать ее прозрачной, как в детстве, когда думала, что мрак – это просто занавеска. Она смотрела долго, пока черный не отделился от черного, и в тех местах, где в воздухе осталась пустота, не проступили серый, белый и желтоватый, а в тишине, пришедшей на смену завыванию многоножки, не звякнули кости и не зашуршало одеяние. Глазами, горящими от усталости, она продолжила пронзать тьму, как будто раздвигая веками покров ночи, обнаруживая в нем скелет, укутанный в черно-серую робу, – и этот скелет приложил палец со сломанной фалангой ко рту. Если бы там была плоть, Палма увидела бы губы, призывающие к тишине, и могла бы их поцеловать.
Палма встала и посмотрела на мужчину, который отделился от тени и пошел к ней. Ее сердце продолжало яростно биться, но одновременно словно замерло. На самом деле все как будто застыло на месте, и это место вырвалось из-под власти времени, которое перестало течь – Палма была с Бартоломеусом, и когда она приняла его в свою постель, они стали БартоломеусПалмой. Она чувствовала холод костей, вдыхала запах земли и плесени, застрявший в складках одеяния; Бартоломеус ее обнимал, и груди Палмы прилипали к обнаженной грудной клетке скелета, соски проникали меж ребер, как будто целясь в сердце, которого больше не было на месте. Охваченная эмоциями, она прильнула лицом к его черепу, поцеловала зубы, обнаженный подбородок, пустые глазницы, лоб. Бартоломеус крепко сжимал ее в объятиях, и Палма опять стала полностью счастлива – как в те месяцы после появления ученика Мошу-Таче у ее ворот. Теперь у него не было плоти, чтобы кусать ее, как в ту первую ночь, не было волос, чтобы за них тянуть, не было бедер с румяными, щедрыми богатствами, которые она приняла бы в себя, как тогда; от Бартоломеуса осталась лишь горстка холодных костей, но это были ее кости, и они, как думала Палма, были с ней в самом начале. Только это имело значение. Она погружалась все сильнее в объятия скелета, плавилась, а потом бросила взгляд на окно и увидела, что за стеклом стоит молчаливая паломница и смотрит на них.
– Палма? – спросила в полусне Ана, не открывая глаз. – Ты в порядке?
Палма натянула одеяло поверх головы Бартоломеуса и прошептала:
– Да, Ана. Я в порядке. Спи.
Палма поцеловала своего возлюбленного и, против собственной воли, задремала, охваченная сном и окутанная мечтами, которые забыла в испуге от пробуждения, через несколько часов, когда почувствовала, что Бартоломеус выбрался из ее объятий. Она хотела что-то сказать, но побоялась разбудить сестер, так что просто крепко сжала кости своего любимого, в отчаянии глядя в пустые глазницы. Череп наклонился и молча поцеловал ее в лоб, и в этом жесте пролились миллионы слов, написанных так быстро и плотно, что Палма и за целую вечность не расшифровала бы их смысл, их суть, подобную черному следу, в котором Бартоломеус вернулся к ней.
– Фу, что это за вонь? – спросила Илена, проснувшись, и широко открыла все окна.
Палма ласкала подушку рядом с собой, радуясь – она даже не помнила, когда такое было в последний раз, – что вслед за ночью наступил новый день. Старик сообщил им, что хочет отпраздновать обновленный покой их дома, устроив пир во дворе для нескольких соседей и родственников. Они все утро трудились, накрывая стол под орехом, и девушки – там отщипнули, там глотнули – развеселились сверх меры, да знай себе прыгали вокруг пожилого отца, который и сам не мог сдержать смех и радость, видя их такими. Даже Палма в конце концов рассмеялась, как будто позабыв о плохом, и от этого старик так наполнился счастьем, что дочери пришлось вытереть ему слезы платочком и прошептать на ухо:
– Ну хватит, папа, а то придут гости и увидят, что ты плачешь.
– Ох, доченька моя, доченька…
Пришли тетя Сафта и дядя Варорон, кузены Инн и Альбертим, доктор Хапу и его жена, которую называли Хапа, Гагу и его трое сыновей и еще трое соседей, которых застигли врасплох, привели и усадили за стол силой. Ели много, пили еще больше, и хотя сыновья Гагу занялись тем, что неуклюже строили глазки девушкам, их отец завел разговор о гостье-паломнице, опять поведав о том, что Мисса и Эберт видели ее в двух местах одновременно; Сафта кивала и цокала языком, проклиная учеников со всей Ступни Тапала, говоря между двумя кусками и тремя глотками, что они лишь приманивают зло и не’Мир. Доктор Хапу призывал к здравому смыслу и твердил, что такого быть не может, но был уже наполовину пьян (и потому ему пришлось повторить свои слова несколько раз, поскольку их-то не удавалось выговорить как следует, но никто его не слушал). Только дед молчал и улыбался: его не интересовало, что говорили люди про женщину, которая уже покинула их дом, как и лихо с чердака.
Когда Палма встала, чтобы пойти в уборную, и, выйдя со двора, бросила взгляд на могилу Бартоломеуса, она увидела паломницу, которая пряталась за деревом в дальней части сада. Девушка остановилась, и женщина устремила на нее ищущий взгляд белых глаз из-под капюшона.
– Эй, что тут? – раздался голос за спиной.
Палма повернулась и увидела одного из парней Гагу. Он пошел за ней следом. Девушка снова посмотрела на женщину, но та исчезла.
– Ничего, – сказала Палма. – Чего тебе надо?
– В уборную, – ответил сильно нетрезвый парень.
– Сперва я пойду.
– А что, мне с тобой нельзя? – спросил он и ухмыльнулся, обнажив пожелтевшие зубы.
– Можно, почему бы и нет, только вот у меня громкий голос, и мой отец только что купил два топора.
Парень сохранил туповатое выражение лица, скривился и рассмеялся с шипением сквозь кривые зубы. Он вернулся к столу. Палма опять посмотрела на могилу Бартоломеуса, но женщины там не было.
После дня – ночь. Палма пылала под одеялами, ожидая любимого во тьме комнаты. Она сняла ночную рубашку и лежала голая, натянув покрывало до подбородка. Ждала и ждала, но подкрался сон, и она не заметила ни того, когда задремала, ни того, когда скелет пробрался в постель – просто открыла глаза посреди ночи, и оказалось, что она обнимает любимого, который уже рядом и крепко прижался к ней. Спал он или бодрствовал, Палма не понимала; скелет не имел ни век, которые могли быть открыты или сомкнуты, ни легких, которые поднимали и опускали грудь, ни горла, чтобы храпеть, как это делал ее старый отец в соседней комнате.
Она покрыла его поцелуями и стала ласкать кости под робой, изъеденной молью. Шепотом, чтобы не разбудить сестер, рассказывала ему обо всем, что случилось, что она видела, чувствовала – вольно и невольно, – не сомневаясь, что Бартоломеус слушает ее, улыбается и радуется, пусть у него не было ни ушей, ни губ, ни сердца. Бартоломеус только время от времени шевелил головой или касался костяной рукой лица девушки, даруя ей холодную ласку. Там, где ее касался любимый, Палма ощущала приятный жар.
Так она и заснула, шепча, но проснулась опять же ночью, всего несколько десятков минут спустя, от других шепотов. Вздрогнула, заметила склонившийся над ними силуэт женщины. Из ее бледных губ лились на лоб Бартоломеуса тихие слова. Палма подалась ближе, прислушиваясь, но сразу поняла, что женщина говорит не на ее языке, а на том, которого она никогда не слышала, и звучал он так, словно каждое слово было вывернуто наизнанку. Палма оставила ее в покое, позволив и дальше шептать, а сама огляделась по сторонам, опасаясь, что проснутся сестры. Но речи паломницы все лились и лились искаженным потоком над кроватью, и в конце концов Палме хватило времени лишь на то, чтобы перецеловать любимому все костяшки пальцев. А потом Бартоломеус ушел, и дом проснулся.
И вот так у дней и ночей появилась своя логика, новая: днем Палма хлопотала по хозяйству, стараясь вздремнуть по возможности, чтобы растаял иней бессонных ночей, а когда восходила луна, она почти все время бодрствовала и шептала Бартоломеусу все, что шло на ум. Время от времени она ждала его в сарае, где обнажалась, прижималась к скелету и терлась о него, вложив один-два пальца меж бедер, пока не вспыхивала и не истекала на кости Бартоломеуса, дрожа в его объятиях от холода и удовольствия. Но паломница появлялась всякий раз, и перед рассветом всегда проводила один-два часа, неудобно согнувшись над скелетом, что-то ему нашептывая на своем вывернутом наизнанку языке.
Шли недели, и Палма хорошела, ела больше, улыбалась чаще, мечтала о важном и надеялась на лучшее: хоть ей и было трудно жить тайной жизнью, которую она начала, но так было лучше, чем не жить вообще или жить в печали, ночи напролет слушая, как возится наверху Чердачный Мириапод.
Но череда тайных ночей и дней прекратилась, когда однажды во тьме Палма ждала своего любимого напрасно. Через несколько часов она вышла во двор и осмотрелась; направилась в сад и издалека увидела, как движутся тени над могилой Бартоломеуса. Приблизившись, Палма увидела, как женщина ходит вокруг скелета, словно бледная луна рядом с мертвой планетой. Ночное светило окрашивало их тела в оттенки тифозной горячки, а жесты казались Палме какими-то незавершенными, больными. Приблизившись, она услышала голос паломницы, и слова ее текли шиворот-навыворот ожесточеннее, чем прежде. Она плевалась фразами, звуками, как будто один из подлинных языков Ступни Тапала переродился в ее устах в гной.
– Почему ты не пришел? – спросила Палма, а потом взглянула на женщину. – Почему он не пришел?
Женщина остановилась, и над садом повисла тишина. Бартоломеус огляделся по сторонам, и в первый раз с того момента, как он восстал из мертвых, его кости казались лишенными жизни.
– Бартоломеус должен уйти, – сказала женщина.
– Нет, – проговорила Палма. – Нет, нет. Он не должен никуда идти. Здесь его дом, здесь его место. Смотри…
Она указала на яму, на дом, на свое сердце, на все вокруг – только не то, что находилось за забором; нет-нет, ну зачем скелету весь этот огромный мир?
– Смотри, – повторила Палма, и слова ее утонули в слезах.
– Палма, Бартоломеус больше не твой и не мой. Бартоломеус принадлежит другой хозяйке, а наши империи рухнули. Мое королевство жизни в упадке, как и твое королевство любви. Теперь Бартоломеус шагает под знаменем другой королевы, к триумфу королевства истины. Бартоломеус Костяной Кулак теперь принадлежит Великой Лярве, и место его – в Мире, но служит он благу над’Мира.
– Но…
Палма ничего не понимала; она дрожала и плакала.
– Это вервия судьбы, на которых висит Тапал с петлей на шее, это более крупные и важные миссии, чем даже те, что выполняю я. Не говоря уже о твоей миссии, суть которой – любовь мирская, мимолетная, как и все, что человеку подвластно. Череп Бартоломеуса теперь полон шепотов над’Мира, и пришло ему время отправляться в Мир, чтобы рассеять их по нему.
– Но… куда? Куда вы отправитесь?
– Сначала туда, где распахнется проход между мирами, где истина покажет свой лик. Это место сейчас зовется Мандрагорой.
Палма разрыдалась и проговорила, икая:
– Я… тоже… пойду…
– Нет, Палма, ты не можешь пойти с нами. Но ты получишь еще одну ночь с любимым. Используй ее так, как сочтешь нужным.
Палма рухнула к ногам скелета, обняла его голые кости, поливая их слезами и соплями; женщина ходила вокруг них кругами, охраняя их от Мира. Над кронами деревьев уже показалась заря, поэтому паломница положила холодную ладонь на плечо девушки и прошептала ей на ухо:
– У каждого человека есть своя цель, и у над’Человека она тоже имеется. Слово только одно, но нас много, слишком много, и миров много, слишком много.
Женщина и скелет бросили Палму и исчезли в густой зелени сада; девушка осталась одна, вытирая слезы со щек. Вернувшись во двор, она заметила отца на крыльце. Увидев, что она плачет и выходит из сада, где похоронили ее любимого, старик опечалился и повесил голову. Палма прошла мимо него, и старик, оставшись в одиночестве, прислушался к тишине на чердаке и с облегчением сказал себе, что Мириапод все-таки покинул их дом навсегда.
Палма весь день лежала больная, и ее оставили в покое. Они привыкли, что время от времени она не встает с постели, охваченная воспоминаниями и сожалениями, которые проявляли себя в виде кист под кожей, крошечных розовых язв, слабом голосе и дыхании, отдающем гнилью. Они подходили к ней, целовали, давали попить чаю и цуйки [13], кончиком пальца заталкивая между зубов кусочек хлеба, пропитанный молоком, говорили с ней, ждали и слушали, но Палма молчала, обратив взгляд внутрь себя, по-видимому, разрывая выжженные горизонты земли, которая могла быть в другом мире, в другие времена, кожей женщины. Чем сильнее день клонился к закату, тем заметнее уменьшалось тело Палмы, и взгляд ее от страха и отчаяния делался все более безумным.
Когда остальные легли спать, Палма встала с кровати и пробралась по дому, словно привидение. Ступая на кончиках пальцев, она взяла с собой веревку, топор, листок бумаги, кусочек угля, чтобы писать, стопку цуйки – и отправилась в сарай, ждать своего мужчину.
Она дрожала и плакала, сглатывая жидкость, обжигающую горло, возвышающую тело и сводящую с ума. Осушив стопку до дна, она завязала узел на стропилах; ее пальцы уже стали мягче, взгляд оживился, но решимость была железной; она сумела завязать петлю, встав на табурет. Написала две записки: одну – для старого отца и сестер, та была нехитрая: «Простите меня». Другую – для Бартоломеуса, тоже несложную: «Возьми меня с собой». Забралась на табурет и, проклиная мир с его раковой опухолью, имя которой – любовь, сунула голову в петлю и позволила телу упасть.
В центре поля зрения появилась черная точка, вокруг которой начал собираться туман, точка росла, пожирая его и издеваясь над беспомощностью девушки, а Палма пыталась что-то разглядеть в черном пятне, которое увеличивалось у нее перед глазами, но ничего не находила – это была просто холодная, непревзойденная, вечная, ужасно печальная и насмешливая тьма. Вот так и испустила дух Палма, невеста Бартоломеуса Костяного Кулака, не сказав ему о том, что через несколько недель после смерти любимого ее чрево от горя и без ее воли на то исторгло дитя размером с палец, человечка по имени Бартоломеус, которого похоронили в той же яме – где трупик съели земные черви, – откуда его отец позже должен был восстать.
Палме неоткуда было теперь узнать, что она провисела целый час в обществе мух, которые пили влагу из ее мертвых глаз, и комаров, которые сосали еще горячую кровь, пока в сарай не вошли Бартоломеус и женщина. Скелет кинулся к девушке и вытащил ее из петли. Уложил на пол и поспешил ударить, надавить на грудь, в отчаянии пытаясь спасти невесту; смотрел он то на мертвую, то на паломницу, пустыми глазницами умоляя пробудить любимую, как она пробудила его. Бросился к ногам женщины и принялся рыть землю кончиками фаланг, агонизируя без голоса, без слез, без сердца и легких, корчась от боли в костях, предназначенной ему одному. Женщина стояла, серая и бесстрастная, и лишь время от времени качала головой со словами:
– Нет, Бартоломеус, этому не бывать. Нет.
Скелет отыскал записку и показал ей.
– Нельзя, Бартоломеус.
Скелет поднял руки девушки, позволил им упасть, обхватил ее голову костяными ладонями, встряхнул – но в сарае воцарилась абсолютная тщетность, потому что Палма была мертва, и черви уже возникли из небытия, готовые грызть и наполнять утробы, пожирая явленный Миру новый труп.
Бартоломеус нашел топор и посмотрел на женщину, но без какого-либо выражения на его черепе мы не знаем, о чем он думал, а вот женщина, казалось, знала и молчала. Она отступила и позволила ему делать что вздумается. Она могла видеть из теней, как Бартоломеус, дребезжа голыми костями, поднял топор над головой, опустил его, поднял и опустил, поднял и так далее, разбрызгивая вокруг себя кровь и разбрасывая куски мяса. Скелет время от времени брал полоски Палмы и прикладывал к себе, но они не прилипали и падали в пыль на полу, пачкались и неожиданно начинали гнить. Бартоломеус Костяной Кулак в отчаянии поднимал их опять, они падали; он вытащил глаза Палмы и сунул их в свои глазницы – но, когда наклонился над девушкой, чтобы продолжить свое мясницкое дело, глазные яблоки выкатились из глазниц и упали в распоротый живот Палмы. Он их отыскал, сунул обратно, они снова выпали; Бартоломеус дрожал от ярости и помещал большие кусочки задней части Палмы себе на спину, но они скользили, как тектонические плиты на изменчивой планете. Примерно через два часа Бартоломеус сидел, поникший, в липкой луже крови, окруженной кусками плоти, рядом со скелетом Палмы, на котором почти не осталось мяса; вероятно, он плакал беззвучно, как только может плакать голый остов, как вдруг среди теней женщина начала что-то шептать на своем вывернутом наизнанку языке. Бартоломеус обнаружил, что куски мяса, которые он продолжал механически, устало прикладывать к своим костям, теперь к ним приклеивались и не падали. Он с новой силой начал собирать частицы Палмы, творя из них новое обличье для себя, а женщина неустанно шептала свои над’Мирные заклинания.
На рассвете у Бартоломеуса было новое тело, а у Палмы – кто бы мог подумать – новое предназначение.
Она слышала, как звери с треском и хрустом грызут кости Кунны
– Что закончилось, то исполнилось! Что закончилось, то исполнилось! Что закончилось, то исполнилось! – шептала Карина с закрытыми глазами, свободной рукой вытирая пот со лба.
Пошарила в темноте, нашла бутылку с водой. Потрясла: осталось еще несколько глотков. Оставила их на потом. Кто знает, как долго ее здесь продержат… Она не знала, и никто не мог ей подсказать, потому что она была одна. Карина лежала в цепях возле холодной, влажной стены. Свободной рукой водила во мраке, вытирала пот, пила и трогала стеклянный шарик, прижатый к горлу плетеной веревкой. Прикованной рукой она ничего не могла делать, и с каждым часом, с каждым днем чувствовала ее все хуже, как будто рука становилась эфемерной, и время от времени ей даже казалось, что та совсем исчезла, – тогда Карина пыталась встать и убежать, но стена удерживала ее на месте, швыряла на пол. Правой ногой она отталкивала еду, которую иногда приносили, кричала, плакала и звала по имени своих мучителей, которые были такими же, как она – пленниками в подвале, только он был побольше, размером с весь мир и еще чуть-чуть. Оставшись в одиночестве, левой ногой подтаскивала ближе к себе тарелки с едой. Иной раз глядела наружу и ничего не видела, а временами – внутрь, и видела Ульрика и Кунну; один застрял в деревянном ящике, а другая – в стеклянном шаре. Все дорогие ей люди были маленькими заключенными, бессильными талисманами на шее и у бедер. Карина закрыла глаза, и ничего не изменилось – вся тьма снаружи была уже внутри нее, просочившись сквозь поры, как будто Карина была промокательной бумагой, впитавшей все черные чернила мира. Она хотела плакать, но слишком устала.
Она с трудом вытолкнула несколько воспоминаний в пространство перед глазами, чтобы заполнить пустоту, чтобы хоть что-то продолжило иметь значение – неважно, что именно и какое. Она вспомнила деревянную лошадку, кропотливо вырезанную отцом и раскрашенную ее руками маленькой девочки, а потом брошенную в угол комнаты. Лошадка смотрела на нее своим миндалевидным глазом и как будто выглядела печальнее обычного. Она не умела летать, не могла даже унестись в закат, как узнала Карина, и колдовство утратило силу. Проявляя жестокость, присущую детям от рождения, девочка бросила ее в угол и время от времени смотрела, как игрушка плачет. Она увидела себя стоящей перед дверью, прильнув ухом к древесине, прислушиваясь к звукам дома, бросая косой взгляд на лошадку, что пылилась в углу. Кунна только что приехала в последний отпуск в качестве новобранца из Розовой Башни, и Карина слышала, как она плачет, пока родители ее обнимают в просторной и хорошо обставленной комнате для гостей. В камине развели огонь, и Карина слышала, как яростно трещат дрова в пламени, своими взрывами как будто упорядочивая долгий плач Кунны, как маленькие знаки препинания в длинной ламентации. Плакала и мать, но тише и спокойнее, приличнее, что более соответствовало жене министра, а вот отец не пролил и слезинки (она ни разу не видела, чтобы он плакал из-за кого-то или чего-то), вместо этого продолжая объяснять выгоды жертвы во благо над’Мира, сотрясая красивыми, но бессмысленными словами пустоту, как будто опираясь на плач женщин и треск дров в камине. От всех этих сетований Карина с трудом слышала собственные мысли. Но для них все равно не было времени, она хотела все услышать и понять. В то время она не знала, что означает многое из сказанного, понятия не имела, что это будет последний визит Кунны или что все в комнате для гостей знают о ее присутствии и принимают ее, не знала, отчего те возвышенные, тяжелые слова на самом деле хороши, пусть в них и таится пустота, и даже не понимала, в чем смысл знаков на теле Кунны, увиденных мельком через занавеску, когда сестра выходила из кареты перед домом. Теперь, конечно, она понимала их все, но что толку? Она тогда должна была понять все или хотя бы что-то; в тот момент она, вероятно, могла поджечь деревянный хвост лошади и сунуть его в корзину с бельем, чтобы загорелся весь дом; по крайней мере, так они бы погибли все вместе и никогда не познали гнилую сторону мира и жизни. Они бы освободились до того, как их жизнь продлилась бы слишком долго и швырнула каждого поодиночке на все четыре стороны над’Мира и не’Мира.
Карина открыла глаза, но чернота не изменилась. В ней что-то копошилось; за проведенные в карцере дни девушка обнаружила некое шевеление и во мраке собственной души, однако нечто во тьме подземелья было совсем иным. Это был второй раз, когда она заподозрила его присутствие; первый случился через несколько дней после того, как ее бросили под землю – сколько именно, она сказать не могла, – но это было просто предчувствие, легкое изменение воздуха, внезапное повышение температуры, как смутная тень в углу. А теперь… теперь оно было рядом. Оно пришло к ней. Карина слышала, как гнилое тело ползет сквозь темноту, омерзительно шурша то ли брюхом, то ли спиной по грязи, и смрадное дыхание достигало ее волнами из океанских глубин. Опять стало жарко, слишком жарко. Сердце Карины сильно билось за грудиной и ребрами, резонируя в тишине внутри головы. Слышало ли ее это существо? Ощущало ли ее дрожь, чувствовало ли запах ее страха?
Шорохи прекратились. Карина прислушалась. Снова стало прохладно. Она закрыла глаза и опять увидела Кунну. Теперь Карина съежилась на лестнице, возле прутьев железных перил, наблюдая за тем, как три человека у камина разговаривают и плачут. Кунна была обрита, от огня по ее лысине плясали болезненного вида пятна, а на лице сестры Карина видела знак Четвертого Шага (позже ей предстояло узнать, что тот называется Печатью Ливора). Девушка плакала и просила прощения за те случаи, когда она их расстроила, и постоянно спрашивала, понимают ли они, что это их последняя встреча, последний раз, когда они ее обнимают и слышат голос, и мама со слезами повторяла нет, нет, нет, а отец, глядя на отмеченный печатью лоб и бритую голову, краем взгляда цепляя девочку на лестнице, шептал да, да, да. Карина тоже начала плакать и трястись, и когда Кунна повернулась к ней, с трудом узнала сестру: та как будто давно сгнила, и это живой труп приехал их навестить, со смрадным запахом, пропитавшим тяжелые занавески, и каплями зловонного пота, пачкающими дорогие старые ковры. Кунна открыла рот, чтобы что-то сказать, но Карина уже не узнавала ни ее лицо, ни голос. Закричала и взбежала вверх по лестнице, заперлась у себя в комнате. Она тихонько плакала, пока не услышала, как стукнула входная дверь, и тогда разрыдалась.
Температура повышалась. Что-то (или кто-то) снова вырвалось из теней и ползало туда-сюда возле прикованной к стене Карины. Оно приблизилось, и девушка почувствовала дыхание на лице; ее чуть не стошнило. Сквозь шарканье конечностей Карина расслышала, как пощелкивают сочленения тела, шуршит сухая кожа и лопаются волдыри, сочась влагой. Существо попыталось произнести имя Карины, но из его рта (если то, что разверзлось во тьме, было ртом) вырвалось лишь тихое клохтанье, за которым последовал выдох, прерывающийся искаженными звуками. Карина зажмурилась и сжала в кулаке шарик с зубом, который носила на шее; ее сердце сильно билось в груди – молодая мышца не могла сдаться так легко. Монстр снова отдалился, и Карина подумала на миг о беспощадной орбите, которая подвела эту тварь так близко. На несколько секунд замерла, прислушиваясь, но тишина была безупречной. Карина тяжело вздохнула и не заметила, как задремала, провалившись из одной тьмы в другую – но, проснувшись, с трудом отделила реальность от сна, жизнь от смерти.
Жизнь Карины уже шла быстрыми шагами к смерти. Карина родилась в Порте, в высоком доме в центре города, почти весь день омраченном обширными, изогнутыми словно арки тенями Храма Девяти Утроб, в домашнем хозяйстве с бесчисленными слугами и гостями, изысканными блюдами и напитками, нарядами из редких шелков и мебелью, которой хватило бы на обстановку множества домов попроще на окраине города. Ее отец Харун Бок был высокопоставленным сановником Порты, когда-то – Секретарем Королевской Канцелярии, но потом его отстранили от должности и перевели в Министерство финансов. Перевод отца из Канцелярии в министерство был фамильной туманностью, вокруг которой пролегала орбита всей семьи, потому что Бок так и не объяснил ни общественности, ни своим домашним, из-за чего это случилось. Ходили слухи, что в какой-то момент невнимательности он не соблюл протокол и увидел КороляКоролеву, но, поскольку пользовался его/ее благорасположением, не был изгнан из Порты, а получил несколько менее важный пост, но все же в политическом арсенале над’Мира. Конечно, Харун Бок, кутающийся, словно в просторные одежды, в десятилетия государственной службы, ознаменованные наградами, заключенными в янтарь, с необыкновенной своей бородой, которую приходилось заплетать, чтобы укротить, холодный и расчетливый, каким он был всегда, никогда никому не разглашал все эти тайны своей судьбы. Однако он был заботливым отцом, который время от времени осуществлял мощные демонстрации любви в коридорах дома, будучи охваченным нежностью к своей жене Алане Четвертой и двум дочерям, Кунне и Карине, которых он называл «светом моих глаз, коими я видел многое из того, что не могу позабыть». Затем он снова переходил к математически точным жестам, рутинам хорошего хозяина, и исчезал на несколько дней в своем кабинете, который, как было известно, соединялся через видимый с улицы туннель из черного стекла с Министерством финансов.
Алана была скромной женщиной, которая в компании с трудом могла произнести хоть слово и предпочитала не смотреть гостям в глаза, но с невероятной силой управляла армиями лакеев и горничных. Она выражала свои приказы замысловатыми жестами, похожими на зашифрованные послания, которые каждый новый слуга в доме должен был научиться понимать; ее пальцы на что-то показывали, колыша пустоту, предплечья рисовали геометрические формы, в турбине рук взвихрялся воздух, приводя в движение всю домашнюю машинерию с рассвета и останавливая ее только на закате. Но с девочками в их благоухающих и теплых комнатах она разговаривала много, и читала им книги, украшенные серебряными поясками, на которых девочки могли прочитать: Алана Третья, Алана Вторая, Алана. Сестры засыпали в обнимку, вдыхая запах лаванды от волос друг друга, и – кто знает? – обменивались снами. Иногда они просыпались посреди ночи и расставались, каждая уходила в свою комнату, слыша отцовские шаги в коридорах нижнего этажа и то, как слуги поспешно старались убраться с его пути, воображая и как будто видя мысленным взором замысловатую и просторную архитектуру жестов мамы, которая, молчаливо отдавая приказы, приближалась к своему супругу.
Теперь Карина ясно вспомнила одну из тех ночей, когда, пробираясь по коридорам, чтобы попасть в свою комнату, она услышала вздохи отца за дверью:
– Мне тоже тяжело, Алана, не думай, что нет. Но она должна уйти.
– Зачем? Это все, что у нас есть – две дочки.
Карина отбежала от двери, прежде чем могла бы узнать больше, но с течением лет и по мере того, как клубок предначертанных событий разворачивался, девушка позаботилась о том, чтобы заполнить пустоты своими собственными смыслами, хотя были моменты, когда она убеждала себя, что все было не чем иным, как фантазиями уставшей маленькой девочки посреди ночи, и что уход Кунны не мог быть запланирован так давно.
Воспоминания о сестре были самыми ценными обломками ее личной жизни, и она свято хранила их в дальних тайниках, за фальшивыми стенами, которые упорно возводила в своем разуме и душе. Кунна была ее лучшей подругой. С ней вместе Карина впервые обнаружила самые глубокие коридоры дома, почти все время погруженные в темноту и тишину, с толстыми и мягкими коврами, из-за которых не было слышно ни единого шага, и где, как говорили шепотом, в одной из комнат доживала последние мгновения своей жизни их бабушка, Алана Третья, ее девочки никогда не видели – старуху хорошо охраняли слуги-стражники, – но хриплый кашель однажды услышали, и он еще несколько лет преследовал их во снах. Рядом с Кунной Карина впервые поднялась на крышу, пробираясь по коридорам и лестницам, известным лишь трубочистам. Оттуда они смотрели на купол Храма Девяти Утроб, на крыши домов, клубы дыма и пара, струящиеся между зданий, и слушали шум рынков и улиц, да карканье гигантских птиц, что собирались на вершине Храма. Это были моменты чистой свободы, когда только они вдвоем имели значение и чувствовали бессмертие как невидимый поток воздуха, обдувающий крыши и ведомый лишь им. Они пробрались к дымоходам дома и, стоя в их тени, ели пирожки с вареньем, хихикали, глядя вдаль; так продолжалось много лет, а потом Кунна неожиданно начала грустить, глядя на Розовую Башню, про которую Карина тогда еще ничего не знала. Затем они перестали подниматься на крышу, и Кунна становилась все печальнее.
Как бы ни старалась Карина изгнать это воспоминание, сцена с нею, готовой отправиться в дорогу, с каретой, ждущей на улице, разворачивалась перед ее внутренним взором с завидным постоянством. Кунна плакала и заламывала руки, Алана склонилась над дочерью и поцеловала в каждый висок. Харун Бок стоял под арками в коридоре, в окружении слуг и помощников, заметно измученный навязанным этикетом. Всякий раз, когда Карине приходила на ум эта картина, она видела отца с глазами, разбитыми на сотни, может, тысячи стеклянных шариков, со сжатыми кулаками и прямой спиной.
В тот день, полагая, что ее отправят в Розовую Башню, где ждала Кунна, Карина с удивлением и отвращением узнала, что конный экипаж увезет ее из Порты, в монастырь Тучь, с высокими металлическими стенами, почерневшими от былых пожаров, и ступенями из черного камня. Девушка глядела на родительский дом через окно кареты, пока тот не исчез за холмом, а затем уставилась на свои лакированные туфельки и не поднимала глаз, пока дверь не открылась, и не появились маленькие женщины, закутанные в черные одеяния и опоясанные тяжелыми цепями, на которых висели всевозможные свинцовые грузила – маленькие, как бобы, и большие, как сливы. Они ей улыбнулись и провели по широким коридорам, где на стене по одну сторону висели портреты женщин с суровыми лицами.
Судьбы двух девушек из дома Бок были схожи с другими тысячами и тысячами в истории Порты, чьи семьи старательно разделяли своих девочек, а позже – женщин, между многими, получившими хорошее образование в обширной системе монастырей над’Мира, откуда они выходили готовыми занять важные посты в администрации империи, и немногими, которым предстояло стать частью святого воинства. Судьба была не чем иным, как выражением института, называемого Тайнами, состоящего из женщин, которые предрекали новорожденным девочкам судьбы, плели для них жизненные пути [14]. Алана Третья – та, что в последние годы жизни поселилась в тесных глубинах резиденции Бок, – в свое время была Тайной; она-то и нашептала своим племянницам, что одна из них станет книжницей, а другая – святой.
Первые дни в монастыре Тучь были необычными не только для Карины, но и для монахинь, которые каждое утро безуспешно пытались вытащить ее из постели и отправить в классную комнату или на одну из семи ежедневных Церемоний Вспоминания, а то и в столовую. Сперва они просили, гладили ее по волосам и шептали, что она не состарится среди этих черных стен, а выйдет отсюда образованной, готовой ко всему, с чем можно встретиться в Порте. Когда стало ясно, что слова не дают результата, монахини приноровились вытаскивать ее из постели и тащить по холодному полу к двери, где Карина, вновь демонстрируя неестественную силу, гнездившуюся в мышцах и сухожилиях, упиралась руками и ногами в порог и отказывалась выходить.
На второй неделе терпение женщин лопнуло, и, обернув шпагат вокруг маленькой свинцовой гири, одна из монахинь преподала ей первый урок. Ее руки и ноги сдались, судорожно подергиваясь, и Карина позволила отнести себя по коридорам монастыря до самого лекционного зала, где несколько других плачущих, испуганных девушек – некоторые в синяках – подняли головы от своих столов и посмотрели на нее как сообщницы.
Поначалу ночью она не спала, а искала на серебряном, озаренным лунным светом горизонте пик Розовой Башни, где, как она знала, заперли Кунну. Находила, терялась, от слез образы разбивались на части, а пейзаж расплывался, далекие здания скользили, отдалялись друг от друга. Когда Карина устремляла пристальный взгляд на неподвижные силуэты вдали, стена деревьев на переднем плане как будто поднималась, но стоило посмотреть на нее, как заросли успокаивались, словно замаскированные шпионы в ночи, и печальные ее мысли прерывало лишь пение сверчков, прячущихся в зарослях камыша под окном. Она зажигала свечу и писала Кунне, пока не засыпала, уткнувшись головой в бумагу, дописывая предложения лишь во сне, как будто чернила пересекали порог ее лба, и каллиграфические строчки бежали в тайниках разума. Проснувшись, она прятала странички и ждала, пока за ней придут монахини.
Через месяц Карину впервые навестила мама. Девочка стояла у окна и, как обычно, высматривала в тумане Розовую Башню, как вдруг увидела карету с большой золотой «Б» на дверце и вздрогнула. Побежала по коридорам, рассекая стайки монахинь, как черный дым, и выскочила, заплаканная, во внутренний двор монастыря.
– Ты приехала забрать меня домой! – кричала она, подбегая к маме, и Алана улыбнулась, но в ее сердце как будто воткнулся огромный шип, ибо она пришла не забрать дочь, но разбередить ее душевные раны и утолить собственную тоску.
Чуть позже, в комнате девочки, они обе смотрели вдаль и искали Розовую Башню, как вдруг Карина спросила, почему все это происходит.
– Так предначертано, птенчик мой. Твоя судьба связана со службой КоролюКоролеве, а для этого ты должна получить образование в духе Королевства. Монастырь Тучь – лучшая из школ над’Мира, Карина, и тебе нужно научиться вести себя правильно.
– А Кунна?
– У Кунны другая судьба, – сказала женщина и отвела взгляд. – Ей было нашептано, что она станет святой и что ее предназначение будет исполнено не в нашем мире, а в другом.
– Но, мама… – Карина расплакалась. – Когда я увижу ее снова?
Алана замолчала, начала гладить ее волосы и напевать одну из песен, которыми баюкала девочек, когда те были поменьше. Карина вытянулась на кровати, положив голову на колени маме, и закрыла глаза. Алана пела, и маленькие птицы собирались стайками перед окном. Карина открыла глаза один раз, когда почувствовала слезу матери, упавшую на висок. Она не вытерла ее, а подождала, пока влага впитается в кожу. Потом девочка уснула.
Когда она проснулась, мать все еще была рядом. Карина встала на колени рядом с кроватью и вытащила пучок писем для Кунны.
– Когда ты ее увидишь?
– Сегодня. Отсюда прямо к ней поеду.
– Можно мне с тобой?
– Нет, малышка. Это запрещено.
– Тогда отдашь ей это от меня?
– Она будет рада.
Протянув стопку листочков, Карина обнажила руку, и Алана увидела синяки.
– Обещай, что будешь хорошей, – попросила женщина. – Делай то, что говорят монашки, и учись хорошо, чтобы через несколько лет выбраться отсюда и вернуться в Порту.
– Да, мам…
– Слушай меня! Ты будешь жить у нас дома, и все будет хорошо, но до той поры ты должна быть паинькой. Обещай!
– И Кунна?
– Обещай!
Карина потупилась и пообещала, но она не собиралась сдерживать данное слово. Неделю за неделей она продумывала план, который должен был вне всяких сомнений доказать, что ее место не здесь, и ничто не заставит ее остаться среди монахинь Тучь, с опущенной головой и спиной, сгорбленной над старыми рукописями и канонами Вспоминаний. Ее мысли были все время с Кунной, и она чувствовала, что должна быть рядом с сестрой. Она презирала любой урок, на котором говорили про судьбу или цитировали Тайны; она ненавидела занятия, целью которых было превратить ее в послушную придворную даму, покорную правилам этикета. По ночам ей снилось, как они с Кунной странствуют по пустынным, выжженным полям. Это был ее любимый сон: казалось, они идут так неделями, месяцами, а то и годами, держась за руки, чувствуя пульс друг друга через яростно сжатые пальцы. («Не отпускай меня», – говорила Карина или Кунна. «Не отпускай меня», – говорили они обе.) Они ничего вокруг не узнавали, все казалось обгорелым, земля почернела, деревья стояли обнаженные, с изломанными ветками. Над ними парили огромные птицы с двумя парами перепончатых крыльев; твари каркали и шипели. («Где-то рядом есть труп», – сказала Карина, или Кунна, или обе, или никто.) А когда горы на горизонте начинали двигаться, и девочки понимали, что это никакие не формы рельефа, но гигантские тела червей, которые кишат там, где небеса встречаются с землей, Карина просыпалась. Она плакала от тоски по Кунне и обещала самой себе, что еще на один день будет воплощенным кошмаром монастыря Тучь.
Однажды утром, пока туман сна перед глазами еще не рассеялся, Карина получила строгий выговор от одной из монахинь за невнимательность и была отправлена в Угол Позора – место, где зеркала расположили таким образом, чтобы наказанная девочка ничего не видела, кроме своего лица; по замыслу, отполированные серебряные пластины выявляли уродство над’Человека, которое надлежало преодолеть. Оттуда, где Карина стояла на коленях, спиной к классу, слышались шепотки и насмешки с передних парт, где несколько воспитанниц говорили про нее. Карина смотрела на свое лицо, и часы шли один за другим. Когда ей велели встать и выйти из Угла Позора, она, заряженная яростью, которой хватило бы на двоих, подошла к сидевшим на первой парте девочкам и отвесила обеим такие оплеухи, что разбила им носы и губы в кровь.
В тот раз Карина провела целый день в одиночестве, в узкой келье возле своей комнаты, специально предназначенной для таких наказаний, но с помощью темноты и тесноты сломить ее дух не удалось – и даже, скорее, наоборот, то и другое ее подпитывало, наполняло отвагой и придавало взгляду дерзости, и с течением времени заставляло все сильнее верить, что ее предназначение – быть святой, страдать за то, что она любит.
Карина была разочарована, когда ее выходка не заставила монахинь вызвать в монастырь маму. Это, как вспоминала теперь та Карина, что была прикована цепями к стене, лишь сильней разожгло в ней пламя. Через несколько дней после того, как ее выпустили из кельи, она была снова наказана: ей поручили вымыть все пробирки и прочие сосуды в алхимической лаборатории, и продлилось это до поздней ночи. С глазами, покрасневшими от слез и усталости, с мышцами, горящими от ярости, и с верой, что новая демонстрация непокорности может сделать так, что они вызовут маму и позволят ей покинуть монастырь, девочка подтолкнула все столы к окнам, распахнула створки настежь и выкинула все стекляшки во двор. От оглушительного звона монастырь проснулся, в комнатах и коридорах зажглись огни. Во дворе луна отражалась в десятках тысяч осколков, и удушливая пыль поднялась до окон первого этажа.
Наказали Карину жестоко, однако она с упрямством и без единого звука перенесла удары свинцовыми гирьками; монахини, умевшие читать в сердцах людей, все равно не вызвали ее родителей. Три дня и две ночи она провела в постели, поглаживая синяки на руках и ногах и наблюдая за тихим движением звезд на небе над’Мира, пристально глядя на дыру в поверхности луны, где, по преданию, обитали Очи – те, которые все видят, следят, бдят и обо всем знают. Время от времени она приподнималась на локтях и высматривала вдали Розовую Башню, но все как-то вдруг переменилось, даже леса и время года стали другими, небо приобрело синюшный цвет, крыши домов в тумане было не узнать – и лишь ее решимость осталась непоколебимой.
На третью ночь она выбралась в окно, спустилась по стене монастыря, а потом спрыгнула с высоты. Падение окровавило ей ступни и пронзило бедро судорогой; пришлось почти час лежать в кустах под окном, массировать опухшие мышцы и надеяться, что ее не обнаружат. На протяжении этого часа она не спускала глаз с дыры в луне, всем сердцем молясь Очам, чтобы не глядели на нее.
Она не знала, в какую сторону следует идти, чтобы попасть в Розовую Башню, но по крайней мере понимала, какая дорога ведет в Порту. Там, среди знакомых переулков и дорог, будет проще. Сперва надо было преодолеть густой лес, простирающийся вокруг монастыря Тучь, с его непреодолимыми живыми стенами. Она боялась, ей было холодно. Дрожа, прошла мимо первых деревьев. Тьма клубилась вокруг, творя все более непроницаемый мрак. Когда Карина подняла глаза, то оказалось, что луна исчезла; скрылась вместе с Очами за кронами деревьев. Казалось, в листве над головой кружились тени, словно струйки дыма, и при каждом их прохождении ветви шелестели. Ночные птицы курлыкали вдали и поблизости; ненасытный холод так и грыз Карину. Она шлепала по лужам, чаще всего зажмурившись, ведомая безумным желанием попасть к Кунне, в Башню. «А потом что?» – спрашивала она себя. Ну, потом она докажет всем, что там ей самое место, верно же? Она шла вперед, дрожала, вздыхала, глотала слезы, а в это время у нее над головой простирались бесконечные дороги сквозь листву, шуршали, шипели и шелестели. Через несколько часов ходьбы она увидела свет, и сердце радостно забилось в груди: край леса! Она побежала, споткнулась, вскочила и опять побежала, бежала, бежала, а потом услышала лай собак – за ней погоня? Нет, не сзади. Спереди. Она вышла на освещенную поляну и поняла, что не покинула лес, но обошла по кругу и оказалась по другую сторону монастыря Тучь, столкнувшись лицом к лицу с монахинями, которые ее искали с псами на поводках. Их взгляды встретились. Карина начала плакать. Монахини отпустили псов. Но животные были хорошо выдрессированы и знали, что нельзя кусать без приказа, так что просто обездвижили девочку, прижав острыми клыками кожу – от любого неосторожного движения они бы ее прорвали, и запах крови, ее вкус заставили бы псов еще сильней разъяриться. Карина теперь вспомнила, как сильно ее избили, и осознала, что едва понимает, каким образом ее тело вынесло так много ударов. Монахини еще давным-давно придумали жестокие наказания, которые не подвергали риску жизни воспитанниц, – они лупили девочек по заду, пока кожа не лопалась; и те еще долго страдали от позорной неспособности сесть, чьи причины были всем известны.
Ей не разрешили вернуться в комнату, но велели на протяжении всех уроков стоять перед классом. Карина принимала взгляды воспитанниц с упрямством, возвращая им язвительные, суровые гримасы, гордая своим бунтом и готовая в любой момент начать заново. Единственные моменты глубокого отчаяния она испытывала ночью, когда размышляла, сколько еще придется стерпеть, чтобы Алана приехала в монастырь. Она задавалась вопросом, рассказали ли монахини ее матери о том, что происходит, и предполагала, что нет. Монахини знали, что если родители проведают, то сразу же ее заберут. А может, думала Карина, отец и мать особо предупредили, что за любые проделки ее следует наказывать без уведомлений.
Дни, проведенные на ногах и в необходимости на каждом шагу терпеть ужасную боль, ее сильно утомляли, и иногда она могла заснуть стоя. Просыпалась под смех других девочек и чувствовала внутри себя густые леса, сожженные палящим солнцем ярости.
– Мне не место среди вас, гусеницы! – крикнула она им однажды и попыталась уйти, но боль помешала спешке.
– Ты глянь, кто заговорил – улитка! – раздалось позади, и Карина так сжала кулак, что ногти до крови вонзились в ладонь.
Но все изменилось однажды утром, когда, пробудившись от запутанного кошмара, поглощенная и пожираемая яростью и непослушанием, она совершила необдуманный поступок, который не только изменил ее жизнь, но и оборвал другую. Во сне она смотрела через подзорную трубу на Розовую Башню (которая выглядела лиловой, раздувшейся) и что-то искала; она знала, что ищет Кунну, но не понимала почему. Все вокруг кричали: «Смотрите, вон там! Там!» И, прищурив глаза, неестественным образом усилив свои зрительные способности, напрягая зрительный нерв так, что уподобилась ястребу в полете, она увидела Кунну, висящую на башне. Шея сестры была в петле, лицо побагровело, из глаз ушла жизнь. Ветер делал с ней, что хотел, швырял туда-сюда, и всякий раз повешенная, вертясь, ударялась о башню. С каждым ударом ее тело сотрясалось, от него отрывались куски; они падали к подножию башни, где их подбирали маленькие многоногие твари, которых Карина никогда раньше не видела и не имела понятия, что они собой представляют. Наделенная ко всему прочему еще и улучшенным слухом, Карина слышала, как звери с треском и хрустом грызут кости Кунны, время от времени присаживаясь на корточки, чтобы испражниться, или наклоняясь, чтобы вырвало, как будто освобождая внутри себя место для новых частиц девушки, которая, все еще отданная на поживу ветру, билась о башню и распадалась на куски. Когда осталась только голова в петле, болтающаяся, как одна из свинцовых гирек на поясе у монахини, – она время от времени ударялась о Розовую Башню и оставляла после себя ссадины, похожие на насмешливые физиономии, – Карина проснулась и бросилась вон из комнаты.
Она бежала с трудом, потому что на ягодицах и бедрах у нее все еще были волдыри с гноем, которые лопались и подрагивали; она пыталась сорвать с себя ночную рубашку. Несколько девушек, уже проснувшихся и снующих по коридорам, начали на нее кричать, но громче всех звучал голос настоятельницы, которая как раз шла через двор монастыря и, увидев, как Карина бежит по балкону, который опоясывал здание изнутри, велела кому-нибудь ее остановить. На нее набросились прямо возле большой лестницы, ведущей во двор, но, охваченная безумием и яростью, которые пробудил ночной кошмар и которые все еще сочились мучительной болью, Карина стряхнула с себя девушек, которые покатились вниз по ступенькам. Кто-то вовремя успел схватиться за перила, кто-то остановился через несколько ступенек, но одну непреодолимая сила понесла вниз, где вокруг нее тотчас же начала расти кровавая лужа, питаемая трещиной в черепе.
Девочка попыталась что-то сказать, но ее губы шевелились безрезультатно, ни один звук не вырвался изо рта. Карину охватил ледяной холод, и она потеряла сознание. Во тьме разума ей наконец-то полегчало; она была как будто мертвая – такая, какой ей и надлежало быть.
Когда она очнулась, рядом с ее кроватью сидела Алана. Они обнялись и долго не выпускали друг друга из рук, шепча в волосы тревоги и поводы для беспокойства, радости и надежды.
– Я могу вернуться домой?
– Да, птенчик мой, можешь.
Мать Карины выглядела бледной, измученной печалями, от которых ее щеки запали. Казалось, она провела лет десять у некоего порога, в ожидании.
– Что с тобой, мама?
– Поехали домой, Карина, здесь тебе не место.
– Я так счастлива, мама! А Кунна может вернуться? Заедем за ней?
– Собирайся, девочка моя.
Она оделась и собрала свои вещи. Они вышли вместе в коридоры монастыря, держась за руки и не поднимая глаз; воспитанницы и монахини провожали их, опустив головы. Карина попыталась заглянуть кому-нибудь в лицо, но не сумела ничего увидеть. Она была так счастлива, что улыбалась. Больше ничего не имело значения – она возвращалась домой, вместе с Кунной. Или ехала к Кунне, без разницы, главное – они будут вместе.
Пока карета отъезжала, Карина разок огляделась и увидела лес, который попыталась пересечь, чтобы добраться до Розовой Башни, и черный монастырь, теперь казавшийся еще темнее обычного, потому что черная ткань трепетала в каждом окне. Он был как вырытый из-под земли кусок угля. Поскольку Карина никогда раньше не видела окон с черными занавесками, она понятия не имела, что это значит, и даже не подумала придать этому особый смысл – но теперь-то, спустя восемь лет, она понимала, что Монастырь Тучь облачился в траур из-за смерти кого-то из монахинь или воспитанниц. Та девочка с разбитой головой, бормочущая ерунду – Карина потом еще не раз видела ее такой в своих снах, – была ее первым убийством, а она этого даже не понимала, и ей было наплевать. В груди Карины билось безжалостное сердце святой над’Мира.
К вечеру она обнаружила родной дом погруженным во тьму, молчаливые слуги ступали по мягким коврам неслышно, как котята, чтобы не потревожить тишину, которая воцарилась повсюду в особняке, и лишь время от времени ее нарушал бой часов за какой-нибудь запертой дверью. В тех коридорах, тем самым вечером Карина узнала, что ее бабушка Алана Третья, одна из Тайн Порты, предсказавшая ей – да и Кунне тоже – судьбу, умерла прошлой ночью.
– Ступай. Побудь с ней, посиди рядом. А потом приходи наверх, нам надо поговорить.
– Что мне ей сказать? – спросила Карина.
– Ничего, птенчик мой, не надо ничего говорить. Она исполнила свое предназначение и достигла святой смерти. Сказать тут нечего. Просто побудь с ней рядом.
Карина спустилась по ступенькам, облитым тенями и усыпанным пылью, прошла сквозь занавесы, тайком изъеденные молью, открыла одни двери и закрыла другие, и попала в спальню, где труп старухи, совершенно не остывший, лежал на спине, рассеченный двумя тенями, и лишь лицо и живот под одеялом были озарены светильниками. Сердце в груди девочки колотилось, пока она ступала по древним доскам пола. Она села на табурет возле кровати и услышала шорохи по углам: слуги уходили. Дверь за ними закрылась, и Карина осталась наедине с бабушкой, с которой ни разу не обменялась даже словом, но которая наворожила ей жестокую судьбу, разлуку с Кунной и отправку в Монастырь Тучь. В тот момент девочку захлестнула гордость: она впервые поняла, что оказалась настолько сильной, что переломила собственную участь. Осталось только сделать так, чтобы к ней вернулась Кунна, и тогда она сможет объявить полную победу над Тайнами.
Она знала, что о таком не подобает думать у постели мертвеца, но мысли были слишком сильны, ее губы растянулись в улыбке. Она поверила, что способна на все. Она всего лишь ребенок, да – но ребенок, который одержал верх над Тайной.
Одеяло на животе старухи, с правой стороны, шевельнулось, и Карина вздрогнула. Нахмурилась и увидела, как что-то с той стороны тянет за ткань, вынуждая ее собираться складками и небольшими выпуклостями. Углы одеяла, расшитого золотыми нитями, отступали, как гладь океана в преддверии громадной волны, и немощное тело старухи открывалось сантиметр за сантиметром. Сердце Карины снова пустилось в галоп, пока она с отвращением и жалостью глядела на обнаженный труп Аланы Третьей: иссохшие, острые плечи, обвислые груди, словно два мешочка из тонкой кожи. Когда одеяло достигло живота женщины, Карина увидела, как из-под него высунулись два кулачка и еще сильней отодвинули ткань, желая освободиться. И вот так Карина с изумлением и страхом обнаружила, что живот Аланы Третьей представлял собой полость, в которой жил скрюченный человечек, ютившийся в этом гроте, постепенно остывающем вокруг него. Кожа его была бледной, натянутой на кривых костях, голова – большой и тяжелой, повисшей на высоких и заостренных плечах, глаза – вытаращенными, пожелтелыми, пронизанными красными венами, которые то набухали, то спадали. Карлик потянулся к Карине и схватил ее за руку; девочка, онемев, застыла возле кровати. Существо потихоньку подтянуло ее к себе и заставило их лица сблизиться. Карина ощутила его дыхание и почувствовала далекий шум, с которым воздух наполнял и покидал полости в этом крошечном тельце. Он устремил на нее долгий взгляд, изучая черты так, словно пытался что-то или кого-то найти в каждой поре кожи; его костлявая ручка оказалась очень сильной.
Теперь, когда он высунулся из пещеры в животе старухи, было видно кожу у него на спине – тонкую, почти прозрачную, пронизанную тонкими волокнами; она подрагивала от каждого сквозняка, каждого колыхания воздуха, которое касалось этих долин из кожи и костей, или от каждого сокращения сердца, которое, как предположила Карина, билось в этом маленьком теле. Существо издало единственный долгий звук – невнятное ворчание, переходящее в стон, – и отпустило ее руку. Медленно натянуло поверх себя одеяло, укрывая живот Аланы Третьей, а Карина вскочила и выбежала из комнаты.
Бросилась в объятия мамы и начала рассказывать о том, что видела – о странном существе, которое вылезло из тела бабу…
– Тс-с-с, Карина, молчи. О таком не говорят вслух.
Алана Четвертая долго гладила волосы дочери, и обе они глядели в пустоту – каждая в свою, – пока, наконец, мать не прервала молчание.
– Перед тем как умереть, она явилась мне во сне. Я увидела, что она заблудилась в длинной и запутанной галерее, где на стенах не картины, а зеркала – сотни, тысячи зеркал. Она бежала мимо них, глядя то в одну, то в другую сторону, и ни в одном из множества зеркал не могла разглядеть отражение своего лица. Она плакала и рвала на себе волосы, птенчик мой, и все бегала в поисках зеркала, которое вернуло бы ей лицо, но все напрасно: повсюду отражались только два похожих лика, твой и Кунны. Я проснулась в слезах, Карина, и лишь одно было у меня на уме: моя мать, Алана Третья, Великая Тайна Порты, ошиблась и наворожила тебе и Кунне неправильные судьбы.
– Но, – проговорила Карина, – это ведь значит, что…
– Да, детка, ты отправишься в Розовую Башню завтра же утром.
Карина обняла мать, и обе плакали, пока не осталось больше слез.
– Если бы ты знала, как я рада, что снова буду рядом с Кунной.
– Кунна не будет с тобой, птенчик мой, – сказала женщина, опустив глаза, как будто что-то искала то ли среди теней, то ли в самой себе.
– Как это? Ты привезешь ее домой? Пошлешь в Монастырь Тучь? Нет, мама, не надо ее…
– Розовая Башня была не для нее, птенчик мой.
– Но, мама, дай ей еще шанс! Я тоже буду там, и вместе мы…
– Кунна умерла, Карина.
Это были последние слова, которые мать и дочь сказали друг другу на протяжении долгого времени. Тишина в доме и холод снаружи проникли глубоко в душу Карины, и в тот момент она поняла, что ее судьба – быть половиной над’Человека, тенью святой на дорогах над’Мира. Теперь, прикованная к стене в черной яме, где с каждым часом к ней все ближе подходил монстр, воплощение ночи и смерти, выдыхая в лицо благословенный смрад, все, что она могла делать – это прижимать к губам стеклянный шарик с зубом Кунны и вспоминать, позволяя годам ученичества в Башне течь перед глазами, чтобы не забыть, кто она такая и в чем ее предназначение.
Палмапалмапалмапалмапалмапалмапалма…
– Палма! Сива! Илена! Ана!
Кровь на сене, на бревне, на топоре; кровь в пыли, грязная.
– Палма!
С балки все еще свисала пустая петля, как будто в ней болтался невидимый труп.
– Сивана!
Старик быстро собрал двух других девушек, и, увидев следы бойни, Сивана и Илена в отчаянии завыли в унисон. От их крика проснулись соседи и прибежали к воротам.
– Ты, – спрашивал старик, дрожа как осиновый лист, – где Палма, где моя доченька?
Илена плакала у ног Сиваны, которая сумела проговорить лишь одно:
– Не знаю, я ее не видела.
– Что случилось, дед? – позвал из-за забора Гагу. – Чего у вас там происходит?
Старик вышел из сарая, одурманенный, белее мертвеца, механически повторяя одно и то же имя, снова и снова, как будто в душе его открылись раны, из которых хлестала кровь.
– Палмапалмапалмапалмапалмапалмапалма…
– Да что с ней, дед? – не отставал Гагу. – Мисса видела ее утром с той паломницей в черном. Они вместе ушли на рынок, вон туда, ага.
Гагу указал в конец улицы, и собравшаяся толпа расступилась, чтобы продемонстрировать воображаемое направление, рожденное у кончика пальца.
– Как? – спросил старик. – Ты ее видел?
Тут еще один сосед шагнул вперед и сказал:
– Я только что с рынка, дед, и я ее тоже видел – часа два назад. Но чтобы ты знал, она там не осталась, она прошла через рынок и направилась к лесу, к Тоака-Мунтелуй – к скалам.
Девочки оделись, принесли отцу кожушок, и все как безумные ринулись за ворота; толпа собралась вокруг них, и все вместе жители села пустились в путь. Еще один догнал деда и поведал ему через плечо, что сам видел девушку на заре, на улице, но – пусть его простят – не остановил, подумав, что она отправилась по делам. Очень занятой показалась ему женщина в черном, которая неустанно что-то говорила на своем языке.
– На каком еще языке, эй? – отмахнулся старик. – Та баба говорила по-нашенски. Или ты видел другую?
– Нет, дед, это была она же. Но говорила громко и как будто задом наперед.
– А Палма? А моя девочка какой была?
– Молчаливой, как всегда. Шла, опустив голову, покорная.
Они дошли до рынка, поспрашивали – и действительно, нашлись еще те, кто видел дочь старика, которая шла, держась за руку с женщиной в черном. И все пальцем указывали на Тоака-Мунтелуй.
– Она с кем-нибудь поговорила? – спросил дед.
– Нет, но внимательно слушала, что ей говорит та, другая.
Старик ненадолго приостановился, не скрывая слез и страха, и, пока дочери висли у него на плечах, словно тряпичные куклы, рассказал, что увидел в сарае, а также о том, как сильно его пугала женщина в черном, которая как будто говорила шиворот-навыворот, на языке мертвых. И тогда все побросали свои дела, присоединились к толпе и отправились в сторону леса. Так вышло, что село в то утро опустело, остался в нем лишь домашний скот, а также тараканы и птицы на чердаках и на деревьях. Вслед за людьми отправился лишь один вид живых существ: все очень удивились, когда глянули вниз и увидели, что за ними по пятам бегут многие сотни крыс, направляясь вместе с сельчанами к Тоака-Мунтелуй, как будто и сами имели какую-то цель. И, хоть люди сыпали проклятиями и боялись, они решили в другой раз поломать голову над этой загадкой – после того, как разберутся с женщиной в черном и вернут дочь старика домой.
Люди и крысы шли к двум заостренным скалам, которые называли Тоака-Мунтелуй, где, по преданию, святой Яба колотил в било костями несвятой Хасаниси и откуда в час заката – если ветер не дул и в селе была тишина – еще доносился звон. Там, когда расселина сузилась, люди пошли гуськом и стали подниматься по склону горы, сопровождаемые крысами. Время от времени случайно или нарочно кто-нибудь наступал на крысу, и, получив сапогом по голове, зверьки оставались бездыханными в трещинах и под камнями; были и такие среди вооружившихся вилами и топорами ради утренней охоты, кто на каждом шагу протыкал или разрубал по крысе, морща нос от отвращения. Но все напрасно: грызунов было слишком много, и они бесстрашно собирались у ног людей, как будто размножаясь на ходу; и вот так они дошли все вместе, люди и крысы, к поляне за Тоакой, у самой опушки леса.
Все собрались на той поляне, вокруг деда и его дочерей, и крысы тоже остановились – разлеглись тут и там, словно выжидая. Люди удивлялись, пялясь на зверьков у своих ног, и крысы как будто тоже в изумлении глядели на них, подняв головы и оцепенев – казалось, количество людей утроилось, потому что в каждом черном глазу, маленьком и круглом, теперь отражался человечек, словно пойманный в стеклянный шар-ловушку в голове грызуна.
На поляне стало тихо. Старик, измученный болью, заговорил.
– Люди добрые, благодарствую за то, что пошли со мной искать мою дочь. Когда мы с этим справимся, узнаем, откуда взялись кости в сарае, все расставим по местам – и жизнь пойдет как надо. Думаю я, нам следует разделиться и разойтись по лесу во все стороны, но еще хочу сказать, что нас слишком много, и село осталось пустым; надо бы хоть бабам вернуться и присмотреть за хозяйством, пока мужиков нет дома.
Остальные передали его слова из уст в уста, от человека к человеку, до самого края поляны, чтобы все услышали – но не успел шепот утихнуть, как раздался среди них другой звук, шум, как будто затрещал мир, и все ощутили, как подгибаются колени, а потом увидели, как земля уходит из-под ног. Затрещало, загрохотало, забурчало, и под ними разверзлась дыра – сотни сельчан рухнули в огромную яму, а крысы цеплялись за их одежду, впивались когтями в волосы, скрежетали, вторя инструментам, которыми люди пытались ухватиться за оползающие склоны.
Упали они недалеко, потому что яма, пусть и шириной во всю поляну, была глубиной лишь в несколько метров, но ее стены были из гладких комьев, так что те, кто первыми попытались выбраться, упали другим на головы. Слои людей кричали от боли, одни задыхались под тяжестью других, а крысы ползали под ними, между ними, кусали тех, кто пытался выбраться на свет. Когда женщина в черном вышла из леса и, остановившись на краю ямы, глянула внутрь, она увидела там ужасное копошение. Бартоломеус с лицом Палмы отстал, в испуге спрятался за поваленным наискось деревом на опушке. В кодрах воцарилась тишина; женщина в черном подняла бледные, иссохшие руки и, простирая над ямой открытые ладони, начала бормотать и петь на своем языке.
Люди онемели от изумления, и даже крысы перестали копошиться и метаться, а посмотрели вверх. Голос женщины становился все громче вместе с ветром, который усиливался вокруг нее. Кроны деревьев шумно колыхались; лесные птицы улетели прочь, и от их крыльев на обращенные к женщине лица сельчан ненадолго легла тень.
Потом жители деревни начали спрашивать, чего она хочет, почему поймала их в ловушку, дескать, вот они выберутся, и тогда она у них попляшет – и тому подобные угрозы и укоры, которые словно произносил один-единственный голос, но все без толку, потому что женщина не обращала на них внимания, и только голос ее набирал силу, словно раздуваемый ветром парус, и глаза были закрыты, а слова пробуждали в крысах бешенство. Грызуны начали бегать туда-сюда, а потом еще яростней набросились на сельчан, угодивших в яму. Их клыки немилосердно целили то в запястья, то в срамные части, и мужчины, женщины и дети пытались их от себя оторвать, но когти крыс как будто стали больше, а хребты изогнулись, и лапы округлились, а ярость все прирастала.
Оттуда, где Бартоломеус притаился в ожидании, он слышал ужасные крики сельчан, которые просачивались сквозь воронку ушей Палмы, вопли чудовищной боли, яростной битвы между человеком и зверем, в которой первый был не столько мыслителем, сколько тварью, но он не видел того спектакля, который разворачивался под взглядом женщины в черном, стоящей на краю ямы. Если бы он к ней приблизился и посмотрел вниз, вот что увидел бы сквозь хрусталики глаз Палмы: на дне ямы, между множеством слоев людей и зверей, битва шла полным ходом. На каждого человека – будь то мужчина, женщина или ребенок – приходились одна-две огромные, гротескные крысы, которые трясли и рвали, ломали и кусали. А если бы он пригляделся как следует, то заметил бы, что грызуны увеличивались в размере и постепенно перенимали обличье своих жертв; люди же уменьшались, и чем сильней усыхали, тем больше походили на крыс. Они менялись ролями под воздействием того, что творили руки женщины в черном, и Бартоломеус слушал на протяжении нескольких странно долгих минут, как крысиный писк становился все громче, переходя в боевой клич людей, и как людские мучительные вопли истончались до едва различимого визга. Когда все завершилось, сельчане стали крысами, а грызуны – людьми, но с горбатыми и волосатыми спинами, все еще напоминающими крыс, а головы у них на плечах представляли собой причудливую смесь людского и звериного.
Женщина рухнула без сил на краю ямы, и Бартоломеус подбежал к ней. Поднял, погладил по бледной щеке; поцеловал закрытые глаза и оттащил под сень леса, чтобы отдохнула. Позади него летали крысы. Крысолюды хватали сельчан-крыс за длинные хвосты, словно дождевых червей после ливня, и вышвыривали из ямы; вскоре их там совсем не осталось. А потом, дисциплинированно взгромоздившись друг другу на спину, на что была способна только армия грызунов, помогая друг другу, они выбрались из ямы и уставились вслед крысам, которые что есть мочи побежали в свое опустевшее село.
Бартоломеус обернулся и окинул взглядом руины. Поляна по-прежнему была дырой в земле, похожей на разинутый в крике рот, обращенный к небесам. У его женских ног лежала святая и спала, как будто набираясь сил от влажной почвы, от нижних, гнилых слоев палой листвы, от корней, что искривлялись то в одну сторону, то в другую, обнажая нервы и вены, которыми зарывались глубоко в землю. Ветер стих, и слышалось тяжелое дыхание сотен крысолюдов, которые распростерлись среди деревьев, то поглядывая по сторонам, то посматривая вверх, начиная понимать, что у них новые тела – вонючие, человеческие, – они тяжело дышали и рыгали, вздыхали и пердели, проверяя, словно в игре, все отверстия странной оболочки. Бартоломеус увидел, как они изумленно ковыряют в носу или ухе, что-то ищут в волосах сородичей, тянут за пенисы и суют пальцы во влагалища, щупают, принюхиваются и привыкают к своему новому проклятию.
Крестьяне-крысы вернулись в свои дома, но те оказались слишком велики, одним взглядом не охватишь. Они вошли под дверьми и сквозь трещины, обежали кладовые и пустые комнаты, где уже начала оседать пыль, спрятались под кроватями, с которых лишь несколько часов назад встали, и поглядели на стены, которые, как они еще помнили, побелили весной, чтобы встретить новый год с распростертыми объятиями. Они угнездились в дырах, оставленных предыдущими крысами, и прижали детенышей к груди. Ход времени больше не имел значения, но они почувствовали голод и, выбравшись из стен и из-под полов, спустившись с чердаков и поднявшись из погребов, увидели, что уже ночь – и все направились в кладовые, где все аккуратно обнюхали и принялись за еду, забравшись на столы, уцепившись за веревки, до самого рассвета, когда, услышав пение петуха, вернулись во тьму, в стены, погреба и чердаки. Прошла неделя, прежде чем первый путник – овцевод, приехавший на ярмарку с товаром, – обнаружил село опустевшим, и, прогуливаясь по безлюдным улицам, испугался, когда почувствовал, как из пустоты на него пристально глядят сотни глаз. Он не увидел, кто смотрит из трещин, и не услышал горестный плач спрятавшихся крыс; позже, вернувшись в свое село, он поведал всем о месте, откуда люди исчезли в одночасье, и назвали это место Пустотой. Никто больше не ездил в Пустоту, никто туда не заглядывал, чтобы ощутить печаль, воцарившуюся среди стен.
Через несколько часов женщина очнулась от летаргии и болезненно забормотала, прося воды, воды, воды. Бартоломеус нашел ручей и принес ей кристально чистую жидкость в ладонях, откуда она начала лакать, словно кошка. Когда вода закончилась и ее язык лизнул кожу Палмы, все еще сухой, Бартоломеус помог женщине встать и усадил на поваленное дерево. Потом он вернулся к валявшимся в траве крысолюдам и знаком велел им собраться. Существа встали и, приблизившись к женщине, расселись вокруг, защищая ее своими уродливыми, волосатыми телами.
Но поднялись не все, и Бартоломеус все еще видел в траве неподвижных крысолюдов, а когда пошел посмотреть, что с ними, то оказалось, твари мертвы: один чесался так сильно, что проткнул себе кожу и, судорожно разрывая землю пальцами, повредил вены; другой проглотил язык и лежал посиневший, с опухшим горлом, пялясь в пустые небеса, как безумец; были и такие, кто умер просто так, без причин – наверное, они не смогли привыкнуть к новым телам и новой сути, которая им не подошла. Пока Бартоломеус таскал трупы и сбрасывал в яму, еще один крысолюд из тех, что собрались вокруг женщины, вдруг начал яростно блевать и рухнул к ее ногам. Женщина неустанно глядела на Бартоломеуса, облаченного в кожу Палмы, и ему казалось, она улыбается, но это была улыбка, вывернутая наизнанку, пропущенная через перегонный куб, с таким количеством перепутанных смыслов, такая сбивающая с толку, что оживший мертвец растерялся, опечалился и следующие несколько минут провел, глядя на дно ямы, откуда на него слепо таращились остовы крысолюдов. Если бы Бартоломеус не знал, что эти существа были тупыми и не способными ничего чувствовать, он бы мог поверить, что их мертвые, но пристальные взгляды содержат неимоверно ценные тайны и истины, впитанные через кривые хребты из земли и посланные вверх – к нему и к небесам. Но нет, это были всего лишь пустые взгляды трупов тех созданий, которым новая и чуждая жизнь показалась омерзительной.
Повернувшись к женщине, Бартоломеус увидел, как она делает ему знак. Он подошел, наклонился и услышал ржавый шепот:
– В путь. Время пришло.
И они отправились через лес к ближайшему селу. Шли медленно, потому что женщина, истощенная ворожбой, с трудом переставляла ноги. Иногда Бартоломеус брал ее на закорки и нес час-другой, но, хоть его мужские кости и могли нести тело женщины, плоть молодой девушки на этих костях покрывалась синяками, болела и немела, и в конце концов ему пришлось усадить свою ношу в тени дерева, а самому размять слабые мышцы, которые ему не принадлежали. Иногда крысолюды поднимали женщину над головами и несли полдня, словно гроб среди деревьев, но через несколько часов такой ходьбы кто-нибудь из них спотыкался, падал лицом вниз и, подергавшись несколько раз, испускал дух. Время от времени Бартоломеус бросал взгляд назад и видел один-два трупа крысолюдов, оставшиеся по пути следования процессии. Жизнь в человечьем теле им не подходила; только самые сильные продолжали путь, желая однажды выйти из этого леса, казавшегося бесконечным.
Но вот ночь застигла их в лесу, и пришлось устроить привал, развести несколько костров, согреться и поспать. Бартоломеус время от времени давал женщине попить родниковой воды из пузыря, который наполнил по дороге, и женщина утоляла жажду, а потом проводила влажным языком по растрескавшимся губам
и смотрела на Бартоломеуса взглядом, полным вывернутой наизнанку любви, словно на собственного ребенка, который умер, а потом был возвращен к жизни. Женщина, как и прежде, не испытывала голода, да и сам Бартоломеус с изумлением обнаружил, что заемный желудок Палмы не просит еды, хоть и урчит тихонько. А вот крысолюды не могли скрыть ни свой аппетит, ни суть, странным образом втиснутую между человеком и зверем, и, собрав несколько трупов своих сородичей, что остались забытыми позади, стали их есть, поджаривая куски мяса с рук, с ног, тупо глядя на свою еду, кусая и глотая с удовлетворением. Бартоломеус не знал, жалеть их или завидовать той пустоте, что была у крысолюдов внутри, так как понял: внутри него росло нечто болезненное, некая душевная опухоль, Скырба, чуждая как его мужским костям, так и женской плоти – сгусток любви, окружающий то, что можно было назвать БартоломеусомПалмой.
Он вытянулся у костра и ласкал свое тело, пока не заснул, вспоминая Палму – самое хорошее, правильное и красивое создание, которое когда-то рождалось на Ступне Тапала и которое пожертвовало ради него своим телом. А душа? Где же ее душа? Он задавался этим вопросом, почти погрузившись в сон, творя из духовного узла внутри себя множество миров, полных мечтаний и надежд. А потом, где-то посреди ночи, когда крысолюды спали как убитые, женщина
его разбудила и рассказала об их путешествии все, что должна была рассказать. Она поведала о миссии святых над’Мира, о попытках пронзить тонкую ткань между мирами; о солдатах из иных миров, выращенных в подземных питомниках для поддержки атаки над’Мира; рассказала о малых дырах в изначалье, обнаруженных случайно, когда, по преданию, маленький и пухлый Нилэ-Билэ кувырком свалился по склону горы, и от удара мир треснул, так что получилось заглянуть за пределы его ткани; о том, сколько было других попыток, сперва через маленькие разломы, куда сумели протиснуться несколько святых с ученицами, потом – через более широкие, но все они были недостаточно велики для целых армий; до той поры, пока Великий Философ (и тут она замолчала, ни один звук не вырвался из ее горла, и лишь губы продолжали шевелиться, обрисовывая в воздухе имя, которое было запрещено произносить) узнал заклинания, посредством которых экскременты омерзительных не’Людей из Ступни Тапала могли истончить ткань и таким образом позволить над’Миру проникнуть в не’Мир. Потому они и шли в Мандрагору, где уже были попытки совершить прорыв, сообщила женщина хриплым голосом: им предстояло испятнать мир нечистотами, извлеченными из не’Людей.
– Ибо, – сказала женщина, – что есть дерьмо, как не мир поглощенный, измельченный кислотными соками желудка и извергнутый наружу в виде смрадной материи, нежеланной сущности всего, что нас окружает? С его помощью мы теперь откроем врата, чтобы сквозь Мандрагору прошли целые армии под нашими знаменами, чтобы протолкнуть Великую Лярву из одного мира в другой.
Бартоломеус все время держал свои заемные глаза закрытыми, но не спал, а слушал и на обратной стороне век создавал пронзительные образы, нарисованные цветами крови и дерьма, алым и черным. И посреди этой мешанины возникла огромная розовая туша: Великая Лярва.
– Может, однажды, если все наши нынешние усилия не принесут плодов, мы узнаем, как переходить из мира в мир через существ, которые там обитают, помещая семя Матери в утробу не’Человека; таков был сон, который увидел Великий Философ, когда вдохнул в первый и последний раз миазмы гноя, выдавленного из Тапала. Потому что единственное слово не может одновременно означать примирение и раздор. А теперь спи, гость в чужом теле, и пусть отдохнет твоя Скырба.
Когда Бартоломеус проснулся на рассвете, он обнаружил женщину сидящей подле угасающего костра: она устремила грустный взгляд на красноватые угли, которые вот-вот должны были испустить дух. Они встали и снова отправились в путь, то и дело оглядываясь – БартоломеусПалма, женщина в черном и крысолюды – на грызунов размером с человека, которые остались мертвыми в траве. Их количество постоянно уменьшалось, и, пересекая лес, они оставили позади еще нескольких крысолюдов, которые корчились на земле, а потом, из
последних сил, подползали к какому-нибудь дереву, и там их настигала смерть.[15]
К вечеру они вышли из чащобы, и Бартоломеус потратил несколько минут на то, чтобы подсчитать существ. Из нескольких сотен, отправившихся с ними в путь, осталось всего лишь около трех десятков. Женщина смотрела в долину, где ютились несколько домов, словно прижимаясь друг к дружке в ожидании ночной прохлады, и выдували дым через трубы, дружелюбно заманивая путников. Крысолюды рассеялись вокруг деревни: спрятались за камнями или в канавах, выкопанных на склонах холмов, забрались на деревья, и все глядели на людские жилища настолько внимательно, насколько это получалось у их куцых умишек. Они знали, что следует делать.
Бартоломеус и женщина спустились в село и остановились у первого дома. Их приняли с распростертыми объятиями, как заведено в том краю, предложили поесть и попить и показали хутора, где можно было остановиться на ночь, дать отдых усталым разумам и телам.
– Мы уйдем на рассвете в кельи возле Мандрагоры, – сказала женщина, но хозяин дома лишь пожал плечами, потому что новость о превращении села Рэдэчинь, о котором он слышал, в неизвестную ему Мандрагору сюда еще не дошла. – Это моя дочь, от долгой и трудной дороги ей нездоровится душой и телом.
Палма в знак приветствия кивнула головой, что держалась на костях Бартоломеуса.
Когда настала ночь, в домах погасли огни и светильники, сельчане сомкнули усталые веки, БартоломеусПалма и женщина приподнялись на локтях и стали ждать. Они посмотрели друг на друга через погруженную во тьму комнату, лишь местами освещенную лучами лунного света, проникшими сквозь окошко. Глаза Палмы пылали от сокрытого в них огня, искр любви, которые полыхали, словно маленькие печи, в память о двух влюбленных. А вот женщина в черном казалась изможденной, неимоверно уставшей от жизни на Ступне Тапала, и ее одолевали воспоминания о собственном изящном и гладком теле ученицы, о стройном и сильном теле святой. Она прогнала неподобающие мысли и произнесла свое кредо, чтобы укрепить броню собственной миссии.
Время шло, и женщина задалась вопросом, не многовато ли она ждала от этих несчастных тварей – может, они все повстречали свой конец, лежат под камнями, забытые, или попадали с деревьев, как спелые фрукты, – когда откуда-то с другого конца села раздался долгий вопль, который сменило молчание погибели. Потом – еще, и еще один, пока, наконец, сообразно аккордам бойни и в сопровождении улыбок двоих в комнате, все село не взвыло, корчась в предсмертных муках. Никто из местных жителей не увидел рассвета, и не осталось никого, чтобы их всех помнить, так что общая память умерла вместе с людьми.
Крики становились все громче по мере того, как убийцы – наполовину люди, наполовину звери – приближались к дому, где ночевали двое. Заслышав шум, люди в стенах из навоза и глины проснулись и начали сонно спрашивать друг друга, кто, что, как, почему и когда, и вопросы, звуча одновременно, превращались в бессмыслицу. Они ворвались в комнату, посреди которой стояли в ожидании БартоломеусПалма и женщина, и недоуменно уставились на них; в руках у хозяев дома были дубины, кинжалы, топоры и даже кремневое ружье. Никто не успел ничего сказать, как сквозь двери и окна в дом проникли несколько крысолюдов и с безумием в глазах накинулись на тех, кто стоял посреди комнаты. БартоломеусПалма и святая шагнули назад и скрылись в окутанных тенями углах.
Сельчанин с ружьем был яростным и умелым: он тут же прицелился, нажал на спусковой крючок, и брюхо одного из крысолюдов взорвалось, его кишки, отвратительный органический сплав внутренностей не’Человека и зверя, излились посреди комнаты; воздух сделался тяжелым от запаха крови и вскрытого тела. Триумф стрелка не продлился долго, поскольку другая тварь впилась ему в затылок, оторвала кусок плоти и, запустив когти глубоко в шею не’Человека, сломала ему хребет у основания черепа. Крысолюд схватил ружье, но, не умея им пользоваться, прицелился наоборот и проделал дыру в собственной груди, такую огромную, что в ней поместился бы младенец, убаюканный затихающим биением сердца. Те, что с дубинами, мужчина и женщина, колошматили все вокруг, но, хоть их руки были все еще сильны, подвели ноги: крысолюды их изгрызли, передвигаясь среди противников на четвереньках. Они все же сумели убить одного крысолюда, прежде чем пали сами, и их лица стали закуской для остальных. Крысолюды удовлетворенно фыркали, острыми когтями вытаскивали глаза из орбит, обгладывали ушные хрящи, а в это время рядом продолжалась битва: парнишка, последний оставшийся в живых, размахивал кинжалом, передвигаясь задом наперед, отступая от крысолюдов, которые обступили его. Шаг, два, три, но его отступление было прервано, когда он врезался спиной в святую, которая стояла среди теней, и, когда парень в испуге к ней повернулся, она дохнула ему в лицо таким жутким смрадом, что у юноши подогнулись колени, его немедленно вырвало, он позабыл о необходимости защищаться и выронил кинжал в лужу горячей блевотины. Крысолюды с такой силой накинулись на молодого не’Человека, что сломали ему хребет, содрали кожу и вырвали легкие с желудком через спину.
Стало тихо; воздух, густой и красный, сделался непригодным для дыхания. Казалось, все вокруг плавает, как будто село целиком утонуло в кровавом озере. БартоломеусПалма шел по улице, мимо трупов и усталых крысолюдов. Он окинул взглядом окрестности: канава, по которой текла вода во время ливня, теперь наполнилась кровью: та собиралась в нее со всех дворов и аккуратно изливалась прочь из села. Вокруг царствовала тишина. Только изредка скрипела калитка, когда какой-нибудь крысолюд, сутулясь от ранений, выходил на улицу и смотрел на них. Во дворах все сильнее пахло рассветной зарей – значит, у них осталось мало времени. Оставшиеся в живых крысолюды за волосы и одежду стащили всех мертвецов на маленькую площадь посреди села, свалили их грудой прямо вокруг колодца. Мертвых крысолюдов скормили свиньям и собакам. Потом, пустив в ход последние силы, какие еще оставались в их руках не’Людей, в их крысиных лапах, по приказу женщины в черном они вскрыли трупам животы и собрали в несколько тачек дерьмо из их кишок. Вид был ужасным, воздух – невыносимым. Когда все закончилось, и ни в одном не’Человеке больше не осталось нечистот, крысолюды подняли из колодца несколько ведер воды, чтобы отмыть свою редкую шерсть от мерзости. Бартоломеус их подсчитал: осталось двенадцать, и они собрались вокруг женщины, словно готовясь к последней трапезе.
Солнце уже давно поднялось над холмами, разогнав красноватые облака, когда святая и БартоломеусПалма поехали в двух повозках, к которым были привязаны еще две, к Мандрагоре. За ними грустной процессией топали двенадцать апостолов-крысолюдов, насытившихся чужими жизнями. Твари брели не поднимая глаз, вдыхая миазмы повозок и постепенно умирая одна за другой, как оно заведено на Ступне Тапала.
Они ехали два дня и две ночи. Нечистоты затвердели, и вонь ослабела; Бартоломеус иногда оборачивался
и смотрел сквозь густой рой мух на крысолюдов, лишь для того чтобы обнаружить, что каждые несколько часов то один, то другой валились с ног и падали замертво в дорожную пыль.
Достигнув вершины холма, они увидели вдалеке стены Мандрагоры и спустились к ней. Недолгое время спустя путь им преградил мужчина с кремневым ружьем на плече. Он сморщил нос от отвращения и заорал:
– Эй, вы кто такие и что это за смрад?
– Едем в Мандрагору по делам. Нас попросили привезти удобрение для полей вокруг города, – сказала женщина.
– Кто попросил? Совет?
Она кивнула.
– А что ж оно так воняет, женщина? – не унимался мужик. – Что за навоз такой?
– Хороший навоз, редкий, от зверя дикого и греховного.
Мужик убрал рукав от носа и махнул рукой – дескать, проезжайте.
– Только глядите в оба, – прибавил он, – надобно заехать в постоялый двор, первый слева, потому что в город вы не попадете.
– С чего бы это вдруг?
– Там обосновались Братья-Висельники. Бесчинствуют. Помяните мое слово, несколько дней придется обождать.
Святая, которую отныне будем именовать Женщиной-Тенью, кивнула ему и направила повозку к постоялому двору. Мужик крикнул ей вслед:
– Не думаю, что хозяин позволит вам приблизиться с таким вонючим грузом, но тут уж сами разбирайтесь.
А потом он увидел красавицу Палму, которая, понукая лошадей, поехала следом за Женщиной-Тенью, и проговорил сквозь зубы, потирая ширинку:
– М-м-м, вот бы я с тобой позабавился, если бы ты так не смердела, девка…
Вышло так [16], что в старом Гайстерштате, глубоко в недрах не’Мира, у сапожника родился сын, наделенный великим даром. Он был единственным ребенком, и отец его обожал, а вот мать ненавидела, потому что родила от мужчины, которого больше не любила. Сапожник был старым и скупым, но с сыном обращался хорошо и не забыл на смертном одре завещать ему все, что имел. Женщина, обиженная и злая, начала распространять по всему городу ядовитые слухи еще с того дня, как старик слег: дескать, маленький Бартоломеус сошел с ума и каждый день добавлял отраву по капле в отцовскую еду. Сам парнишка, однако, и двух ломаных «клыков» не дал бы за эти россказни, и от постели больного не отходил, пока все не закончилось.
Старейшины, которых женщине удалось убедить, обыскали дом, но не нашли никаких следов отравы, так что ему разрешили похоронить старого отца. Но женщина не сдалась: с помощью любовника, которого до той поры скрывала, и второсортного стряпчего она подделала завещание, и так вышло, что славный мальчик Бартоломеус незадолго до того, как ему исполнилось двенадцать, оказался без гроша в кармане.
Увидев, что в родном доме он стал нежеланным гостем, Бартоломеус покинул стены, в которых появился на свет, прихватив с собой лишь краюшку хлеба и рисунок с изображением дорогого отцовского лика. На улице его заметила Палма – девочка, у которой при виде красивого лица Бартоломеуса вспыхнули сердце и душа, – и спросила, куда он направляется. Мальчик ответил, что дома его больше не желают принимать и он теперь будет ночевать под Стеклянным мостом на окраине Гайстерштата. Палма заявила, что пойдет с ним, и Бартоломеус пожал плечами. Оба отправились в путь, бросив свои семьи, и прятались целый год среди городских улиц, спали под мостом из стекла: он был прозрачным, если смотреть снизу вверх, и так можно было заглянуть не’Человеку прямо в душу, а если смотреть сверху вниз, то его поверхность выглядела зеркалом, и в ней не’Человек мог увидеть сам себя. Мало того, если смотреть внимательно и не сводить взгляд с одного определенного места, можно было увидеть Скырбу любого не’Человека – от такого одновременно испытываешь страх и набираешься мудрости. Итак, они провели целый год бездомными бродягами, все сильнее привязывались друг к другу и заглядывали не’Людям в Скырбы, а когда он закончился, оказалось, что они так сильно друг друга любят, будто стали единым существом, не’Человеком и не’Тенью: БартоломеусомПалмой.
В те времена жил-был в Гайстерштате маленький святой, который уже начал показывать горожанам свои силы, разговаривая с насекомыми и исцеляя животных, но в особенности – извлекая красный шнур из узла, спрятанного в животе. Звали святого Таушем. БартоломеусПалма следили за ним на протяжении года из-под Стеклянного моста и прочитали его Скырбу, узнав тем самым, что Тауш был не святым, а просто маленьким шарлатаном, у которого имелся врожденный изъян – дыра в животе, место, где кожа и плоть соединялись неплотно, и между ними образовалась пустота. В ней Тауш и прятал моток веревки, вымоченной в куриной крови.
К концу года Бартоломеус прослышал, что городские старейшины приказали всех беспризорников Гайстерштата отловить и отправить к Мошу-Таче, чтобы они посвятили себя изучению тайн не’Мира, и выросли из них достойные не’Люди. БартоломеусПалма постарались как следует спрятаться, но их все равно отыскали в дыре под Стеклянным мостом. Увидев, что они обнимаются, словно два безумца, грязные и изможденные, страдающие от голода и жажды, но непреклонные в своей любви, ученики Мошу-Таче и жандармы попытались их разделить, но они вцепились друг в друга так крепко, что казалось, будто на двоих у них одна кожа, и проще ее разорвать, чем разлучить влюбленных. Через несколько часов это все-таки получилось, и обоих швырнули так далеко друг от друга, что Палма ударилась головой об опору моста, на которой остался след, похожий на костлявую ладонь с растопыренными во все стороны пальцами. Эта отметина на стекле теперь называется «Ладонью Бартоломеуса» [17]. Парнишка не успел броситься к ней, потому что его сразу же схватили и поволокли в Деревянную обитель Мошу-Таче.
Там его поначалу стерегли, чтобы не сбежал, давали овес и воду, да еще колотили, чтобы выбить из него любовь. Столько перенес он побоев и так измучился, что стал похожим на скелет, и вот так у него появилось прозвище: Бартоломеус Костяной Кулак. Проходили недели и месяцы, а Бартоломеус не видел неба, пока однажды его не выпустили во двор, где он и начал бродить, словно призрак того не’Человека, которым когда-то был. Потом настало время для уроков и тайн, а побои продолжились, каждый день перемалывая суть Бартоломеуса, но он не забыл о Палме и хранил ее в душе, плотно завернув в собственную Скырбу.
Вдалеке от того места, где он постигал науку, Палма пришла в себя после падения, поняла, что осталась одна, что страдает от голода, и вернулась домой, где ее встретили, плача от радости. Но Палма так никогда и не оправилась от своей печали. Каждый день она выходила на улицу и шла через весь город к дому, где когда-то родился ее Бартоломеус, и стояла у ворот, ждала, когда покажется его мать, женщина с кислой физиономией. Однажды, узнав, что это за гостья, та сказала Палме, что Бартоломеус не вернулся домой и никогда не вернется. Девушка ушла в слезах, но на следующий день вернулась, вновь полная вопросов и надежд. Женщина, грязная шлюха, знай себе врала и говорила, что Бартоломеус оказался таким безумным и никчемным, что его из Деревянной обители Мошу-Таче тоже выгнали, но Палма не прекращала надеяться и день за днем возвращалась, чтобы спросить, нет ли новостей от ее второй половинки. Однажды женщине эта игра надоела, и она с порога, сквозь зубы, бросила Палме несколько слов: дескать, помер твой Бартоломеус, и сожгли его тело. А потом показала на облако дыма, которое по какой-то причине поднялось вдали именно в этот момент.
Но в том облаке дыма не было души Бартоломеуса, оно поднималось от кучи сухих листьев прямо за стенами города. Раздавленная болью, превратившаяся в комок сожалений, милая Палма вернулась домой и, подыскав петлю и балку, собственными руками завершила свою короткую жизнь. Говорят, что когда ее нашли повесившейся, слезы на щеках еще не высохли, и после того как их собрали в маленькие фиалы, в жидкости блуждал инкапсулированным целый год счастья и любви, проведенный Бартоломеусом и Палмой, пока они были БартоломеусомПалмой, с миниатюрными зáмками из соли, которые напоминали о лучшем времени.
Новость как ветер разлетелась по Гайстерштату, и ученики Мошу-Таче, желая сделать Бартоломеусу Костяному Кулаку гадость, все ему сразу же рассказали, насмешливо швырнули слова в лицо, будто помои выплеснули – его милая умерла. В тот миг жизнь внутри Бартоломеуса надломилась, и теперь на каждом шагу ее осколки внутри причиняли жестокую боль. И тогда же Скырба Бартоломеуса решила покинуть его до срока, отправившись бродить по лесам, как облачко пара. Остался Бартоломеус Костяной Кулак, как дурень, пустым внутри, живым трупом, полным боли. Он глядел перед собой и что-то бормотал, горбился и хромал от боли, так что даже смотреть на него было неприятно.
Но история Бартоломеуса не продлилась слишком долго, потому что через несколько дней после смерти Палмы он сумел найти способ отомстить за нее: как-то вечером, подметая двор обители, он бросился к светильникам и все их разбил, бросив о стены и в кучи соломы по углам. Пробудилось пламя, а с ним – и вся обитель Мошу-Таче. Ученики кричали, бегали, рвали на себе одежду и волосы, пытались спастись. Посреди этого безумия Бартоломеус сумел пробиться сквозь них и выйти наружу, но многие не смогли спастись, и в свои последние мгновения только и могли, что кричать опаленными глотками. Их крики звучали, будто печальные песни на краю света.
Пробираясь через лес, где среди деревьев виднелись отблески пожара, Бартоломеус Костяной Кулак направился в Гайстерштат. Время от времени ему приходилось прятаться то за корнем, то в дупле, чтобы не попасться на глаза не’Людям из города, которые, заслышав предсмертные вопли учеников из Деревянной обители Мошу-Таче, выбрались из постелей и решили узнать, что случилось.
Через несколько часов, когда обитель должна была уже превратиться в гору пепла, Бартоломеус проскользнул через ворота Гайстерштата. Представляя себе, как Палма висит на балке, Бартоломеус стал поджигать дома, поля и сады, а потом сбежал обратно в лес, где, между двумя пожарами, как будто между ладонями, горячими, доброжелательными и мстящими, привязал веревку с петлей к ветке дерева и оборвал свою жизнь, избрав смерть по образу и подобию Палмы.
Так закончилась не’Мирная часть истории жизни Бартоломеуса из Гайстерштата и началась над’Мирная, ибо история никогда не стоит на месте, но начинается в одном мире и заканчивается в другом, в точности как в момент повествования она рождается в устах одного и умирает в сердце другого, и они друг без друга не имеют смысла, потому что тогда история застопорилась бы и стала непонятной; схожим образом и один мир без другого не может.
Бартоломеус отыскал в лесу настолько укромное местечко, что никто не обнаружил его повешенный труп, и долгие месяцы ветер развеивал его частицы, унося их, мелкие, невидимые, то в Гайстерштат, который выжил после пожара, то в Деревянную обитель, где осталось только две-три неповрежденные кельи. Не’Люди, сами того не зная, вдыхали гниющие частицы Бартоломеуса. Так долго он висел, что лишился всей плоти и всех телесных жидкостей, и остались от него только кости, до блеска отполированные всевозможным зверьем, которое обгрызало и облизывало его остов. Таким его и нашла святая из над’Мира, которая блуждала по не’Миру, и в тот лес ее привлек запах выпущенной на волю Скырбы, зловоние глубокой тоски. Святая обнаружила кости, что болтались на дереве, словно амулет, и ласково провела по ним рукой – но этого прикосновения хватило, чтобы она прочла всю жизнь Бартоломеуса, с ее хорошими и плохими сторонами. Проведя в кодрах еще две ночи, она искала Скырбу и нашла ее, а Бартоломеуса наделила новой жизнью, которую предстояло посвятить служению над’Миру. Скелет страстно умолял ее оживить Палму, но святая сказала, что не чует в том краю другой Скырбы, и Бартоломеус понял: когда Палма умерла, душа осталась в ней, дух сгнил вместе с телом, и тогда внутри него что-то опять умерло – такова была смерть в смерти в смерти в смерти, так что стало очень страшно даже находиться рядом с ним, ибо можно было услышать колокола и ощутить ветер, приносящий дыхание погибели с каждым сделанным им шагом и жестом. Скелет спросил у святой, отчего не’Люди такие плохие, и тогда, в последнюю ночь, проведенную ими в лесу, она рассказала об исконном слове, означающем одновременно примирение и раздор. На заре они двинулись каждый своей дорогой, искать Слово и вершить возмездие: она – за над’Мир, он – за Палму.
А теперь да будет тебе известно, что Бартоломеус Костяной Кулак странствует по мирам, пересекая границы, и ищет справедливости, выдумывает байки, сбивающие с толку, отделяет истину от костяка историй, плетет и тянет сквозь миры нить повествования, далеко от несуществующей реальности. Если окажешься однажды с ним лицом к лицу, помни: нельзя верить тому, что рассказывает этот голый остов.
Эту историю записал я, Атасалон Мудрый, в 1327 году нашей эры, услышав ее от старика в деревне Спыри, что в сверх’Мире, – этот дед, по слухам, пережил историю Бартоломеуса, заполучив по итогам только костяную руку, коей с гордостью размахивал перед каждым гостем, что являлся к порогу его лачуги.