Сладкая отрава унижений — страница 2 из 7

Помимо мытья посуды в наши обязанности входила уборка со столов и обработка ветоши. Ветошь — это всякие там тряпки, обрывки — мы их кипятили в специальной посуде, а словом “ветошь” охотно называли друг друга.

Надо сказать, что многопрофильная детская больница номер три взяла на практику не только нас: старательная Раиса Робертовна устроила сюда санитарами еще двух мальчиков из группы. Одного звали Алеша Сидоров — такой обычный Алеша, чуть более скромный, чем надо, но при встречах с нами он вел себя прилично, не возникал понапрасну. Зато второй мальчик — это было нечто.

Я очень хорошо помню, как Раиса Робертовна представила его классу — он учился вначале на каком-то другом отделении, и пришел к медикам с опозданием на месяц.

— Вот, девочки, это Игореша Собачков, — сказала Раиса Робертовна, подталкивая в спину худого, как кочерга, юношу с неприятно острыми чертами лица и характерными подростковыми усами-волосами под носом.

— О, ужас, — громко прошептала Уныньева, и ранимый Собачков ненавистно глянул в нашу сторону. В тот самый момент, когда Уныньева вышептывала легкомысленные слова, мы с Пиратовой синхронно улыбнулись. Так что Собачков невзлюбил нас сразу.

Настоящая фамилия его была Слободчиков, но особенности речи Раисы Робертовны раз и навсегда превратили его в Собачкова.

Так вот, этот самый Собачков просто не давал нам никакой жизни. Он являлся на кухню в любое удобное для него время и нагло хватал чистые тарелки из шкафчиков. При этом вел себя так, будто нас на кухне нет, и это не мы, а он работает тут сразу за троих.

Однажды утром мы с Уныньевой пошли выливать помои (еще одна увлекательная обязанность, о которой я забыла сказать), причем ведро слегка расплескивалось, потому что Уныньева на одиннадцать сантиметров выше меня, и бабки-гардеробщицы говорили: одна высокая, другая — низенькая, это вот слово “низенькая”, оно меня просто убивало, тем более что во мне было 165 см, не так уж и плохо! Так вот, пока мы выносили бледно-розовые помои, Собачков вновь явился на кухню, нахально схватил веник, воспользовавшись одиночеством Пиратовой, и унес этот самый веник восвояси, лишив нас довольно нужного трудового инструмента.

— Что ж, — философски заметила я, — мы дождемся своего часа. Отольются собаке кошечьи слезы!

Долго ждать своего часа нам не пришлось — уже через пятнадцать минут прибыл Собачков и начал хватать чистые тарелки со стола.

— Собачков, — ласково сказала Уныньева, — надо ведь спрашивать...

— Обойдешься.

У меня в руке был стакан с водой, и я начала тихонько опрыскивать Собачкова сзади. Он развернулся, схватил другой стакан, моментально наполнил его водой и кинул в меня! Стакан разбился о стену, Пиратова сбежала в подсобное помещение, а Уныньева завизжала. Я, еле успевшая отскочить в сторону, вскипела яростью и кинула в Собачкова вчерашнюю котлетку. Котлетка попала прямо в глаз врагу.

— Ну вот, — крикнула Уныньева, — а говоришь, нет спортивных способностей!

— Дрянь противная! — кричал Собачков, отлепляя котлеткины кусочки, плотно залепившие верхнюю часть лица. — Тварь законченная! Я доведу это до сведения Раисы Робертовны!

И довел ведь, стукачок! Раиса Робертовна молча выслушала обиженные слова Собачкова и наши защитные речи, после чего сказала:

— Девочки, не обижайтесь на Игорешу. Это у него гормональное. Он превращается в мужчину, и от этого нервничает.

Собачков чуть не задохнулся от ее слов. И потом уже всегда делал вид, что нас вообще не существует, а мы кричали ему при встрече:

— Играй, гормон!

В общем, Принцесса, то было самое лучшее время в нашей тройной жизни. Мы сдружились, как казалось, навсегда. Поедая бутерброды с докторской колбасой, мы сплотились настолько, что разъединить наш медицинский союз было практически невозможно. Мы были будто три мушкетера, три толстяка, три медведя, три поросенка, три танкиста — три веселых друга или трое в лодке, не считая Собачкова.

Тогда, в 1988-м, только начинались всякие свежие дыхания — и многие из наших знакомых ходили на рок-концерты, вступали в какие-то фан-клубы. Мы тоже создали фан-клуб Евгения Ивановича Чазова, тогдашнего медицинского министра, и с деловитым видом носили на груди самодельные значки с чазовской фотографией. Нам было весело и гордо от своей нетривиальности.

А потом начались тривиальности.

Как-то утром Пиратова пришла на работу с горящим глазом, задумчиво выбросила нужную ветошь в мусорное ведро и даже не заметила купленную Уныньевой газировку “Ягодка”.

— Заболела, что ли? — спросила я.

— Нет, девочки. Просто мы идем вечером на концерт.

Пиратова назвала группу, концерт которой мы должны были посетить. Название было очень известным — в “Союзпечати” даже продавались календарики с групповыми портретами.

— Заметьте, идем не просто так, а по контрамаркам.

Оказалось, что Пиратовский двоюродный брат знаком со звукооператором этой группы. И милостиво пригласил нас всех, втроем.

Мы решили пойти в медицинских халатах и со значками Чазова на груди. Но на деле никто не решился на такой шаг — и мы с Уныньевой даже не узнали Пиратову, нарядившуюся в юбку цвета молодого лимона и модную футболку с прорезями на плечах. Пиратова красиво уложила волосы и накрасилась помадой актуального оттенка “цикламен”. Я перевела взгляд на Уныньеву — она тоже была ничего себе в короткой юбчишке (решиться на которую можно только в шестнадцать лет) и романтической блузе с бантом (явно из маминого гардероба). На мне были джинсы старшей сестры, аккуратно подогнанные и оттого лучше всяких юбок, и голубая футболка с иностранными надписями.

Концерт проходил в здании с имбецильным названием “Дворец молодежи”, и мы подошли к нему не как-нибудь, а с заднего входа! Здесь уже стояли и курили несколько староватых, на наш взгляд, девиц лет двадцати трех. Девицы оглядывали нас с интересом и усмешками, а мы независимо осматривались по сторонам в поисках Пиратовского брата. Его все не было, зато мимо прошел какой-то очень неземной человек в длинной рубахе и с бородой.

— Это их директор, — шепотом пояснила Пиратова.

— Нина, сюда, сюда, — нетерпеливо крикнул кто-то из открытых дверей. Мы быстро пошли на голос и увидели блестящие очки Нинкиного брата. Он одобрительно глянул на высокую Уныньеву и с меньшим интересом на меня, потом загадочно сверкнул очками:

— Контрамарок только две.

— Ты что, Стасик, — заволновалась Пиратова, — ты же обещал.

— Ладно, — мужественно сказала я, — у меня в принципе есть тут дело недалеко.

— Нет уж, — непреклонность Уныньевой всегда была самой заметной чертой ее характера. — Или все, или никто.

— Ну, решайте, — пиратовскому брату надоело ждать, хотя он все еще с удовольствием рассматривал породистые ноги Уныньевой.

Я вздохнула и чуть не поперхнулась своим вздохом — прямо напротив меня стоял Он.

Борис Суршильский.

***

Борис Суршильский смотрел не на Уныньевские ноги и даже не на белые волосы Пиратовой, он смотрел мне в глаза. Все остальные уже давно замолчали, оказывается, только мы, увлеченные спором, не заметили появления Самого Главного на этом празднике человека — солиста Группы, который еще играл на гитарах, а когда не пел — на саксофоне и флейте.

Я до сих пор считаю духовые инструменты чрезвычайно волнующими. Звуки, рожденные силой дыхания — как это странно и как прекрасно! По сей день самый вид гобоя (или пусть даже тубы) беспокоит меня, как обещание любви или вина...

А уж тогда — у каждой девицы наших (плюс-минус пять) лет на стене висели портреты Бориса Суршильского, нахмуренно дующего в мелкую, но золотую пропасть саксофона, или прижавшего гитару к чреслам, или просто склонившего голову набок перед микрофоном. Он, конечно же, был писаный красавец — черноокий и невозможный... Он, конечно же, носил черную одежду и курил так, что умереть можно было.

И тогда, в служебном предбаннике Дворца молодежи, он тоже курил, выдыхая дымные спиральки прямо в плакатик “Курить воспрещается”. И, повторюсь, (ибо меня по сей день согревает это воспоминание), Борис Суршильский смотрел на меня.

— Что случилось? — дивные, мягкие звуки его голоса оказались полной неожиданностью для Пиратовского брата, и он подпрыгнул на месте.

— Контрамарки не хватило, — сказала я, улыбнувшись.

Борис Суршильский изящно бросил окурок в открытую дверь, взял меня за руку и повел за собой, как Наполеон — Марию-Луизу. Пиратова и Уныньева, а также все остальные остолбенели.

Суршильский привел меня в зал, посадил на какое-то место в ряду (а контрамарки вообще были без мест, кстати) и героически ушел, не оглядываясь. Через пять минут рядом уже сидели запыхавшиеся Нина с Зиной.

— Что, что это было? — подозрительно спрашивала Нина. — Ты скрыла от нас такое знакомство? Как это ты могла?

— Не было никакого знакомства. Он просто захотел помочь девушке.

Зина молчала, и меня пугали ее застывшие, будто у трупа, глаза.

Пока я доказывала Пиратовой свою невиновность, зал стремительно заполнился. Скоро в нем не осталось ни одного места — даже в проходах и на лесенках сидели взволнованные поклонники и перешептывались, и посвистывали от нетерпения.

***

Погас свет. Все равно было видно, как на сцену выходят какие-то люди, и когда свет снова зажегся — началась музыка. Тут я совсем забыла и свое имя, и своих подруг, я просто ушла в музыку, ушла в поющего Бориса Суршильского. Мне — и всем остальным в зале, казалось, что он пропевает программу исключительно для меня одной — точно так же больным кажется, что лечащий врач думает только о них, а ведь врач потом, после осмотра, идет спокойно в ординаторскую курить, есть бутерброд или смотреть телевизор, доверчиво склонив голову на плечико симпатичной медсестрюшки.

Я недавно, Принцесса, попробовала заново послушать эти вот старые суршильские песни — и ты знаешь, несколько раз пришлось даже сморщиться, как бывает, если прикусишь язык или чиркнешь случайно вил