По-прежнему самая популярная во всем мире игра в Америке — достояние национальных окраин, этнических маргиналов, которые вывезли свое увлечение с родины и так и не смогли приучить к нему аборигенов. Ни триумфы, ни поражения американской сборной не могут победить стойкого равнодушия этой страны к игре, перипетии которой способны нарушить покой всего остального мира.
Футбол как был, так и остался старосветской причудой, не без основания вызывающей у американцев подозрения в мазохизме, исторической неполноценности и государственной недостаточности. Чтобы полюбить футбол, американцы должны стать, как все, но именно этого они всегда боялись.
Неудивительно, что у тайны этого вопиющего безразличия слишком много разгадок. Одни видят причину в самой игре. Следить за безрезультативной ничьей — все равно, что играть в бильярд без луз. Развлечение возможное, но слишком уж утонченное. Другие считают, что все дело в географической карте, на которой болельщики не умеют найти соперников: рядовой американец знает только те страны, с которыми воюет. Третьи ищут отгадку в политике. Американцы, отказавшись, в отличие от своих южных соседей, продолжать европейскую историю, упразднили и футбольный патриотизм, превращающий чемпионат мира в состязание стран, а не спортсменов.
Футбол, как ООН, прокламирует равноправие всех государств, независимо от территории, населения и дохода. Но в противовес ООН футбол реализует формальную справедливость на деле, демонстрируя равенство Давида с Голиафом.
В мире, где банки, Интернет и террористы успешно отменяют государственные границы, один футбол укрепляет тающую державную идентичность. Легче всего страны и народы отличить на поле — по трусам и майкам. Иногда, впрочем, не только цвет, но и суть национальной души проявляется в геометрии игры. Трудно спутать дисциплинированный марш немцев от ворот к воротам с вихревым перемещением бразильцев, не отдающих мяча ни своим, ни чужим.
Наглядные различия еще больше подчеркивают геральдическую природу футбола. Разновидность государственного фетишизма, это могучее суеверие напоминает культ плодородия, связывающий коллективное благополучие с забитым голом. Столь архаические переживания, однако, далеки американцам. Чужие на празднике жизни, они держатся по другую сторону — в одиноком безнациональном раю, где футболисты, как пришельцы или ангелы, гоняют мяч по полю в основном для своего, а не нашего удовольствия.
Я не оправдываю американцев, я их жалею, ибо смотреть футбол не менее интересно, чем играть в него, причем ничуть не легче.
Как все великое, футбол слишком прост, чтобы его можно было объяснить. Поэтому многие путают его с религией, нажимая на мистериальный характер действа, или — с жизнью, подчеркивая непредсказуемость происходящего и высокую цену ошибок. Но мне футбол кажется искусством, которое, как и он, невозможно без основополагающей условности.
Футбол может обходиться без сетки, судьи и света (в рассказе Валерия Попова мяч натирали чесноком и играли по запаху). Единственное необходимое условие состоит в запрете на самый естественный для всех, кроме Венеры Милосской, порыв — коснуться мяча рукой. До тех пор, пока мы добровольно взваливаем на себя эти необъяснимые, как рифма, вериги, футбол останется собой, даже если в одной команде игроков вдвое больше, чем во второй, а вратаря нет вовсе.
Вопиющая простота правил говорит о непреодолимом совершенстве этой игры. Как в сексе или шахматах, тут ничего нельзя изобрести или, тем более, улучшить — нам не дано исчерпать то, что уже есть.
Однако простота еще не значит нетребовательность. Футбол признает только полное самозабвение. Он напрочь исключает тебя из жизни, за что ты ему и благодарен. Наслаждение приходит лишь тогда, когда мы следим за полем, словно кот за птичкой. От этого зрелища каменеют мышцы. Ведь футбол неостановим, как время. Он не позволяет от себя отвлекаться. Ситуация тут максимально приближена к боевой — долгое ожидание, чреватое взрывом.
То, что происходит посредине поля, напоминает окопную войну. Бесконечный труд, тренерское глубокомыслие и унылое упорство не гарантируют решающих преимуществ. Сложные конфигурации, составленные из игроков и пасов, эфемерней морозных узоров на стекле — их так же легко стереть. И все же мы неотрывно следим за тактической прорисовкой, зная, что настойчивость — необходимое, хоть и не достаточное, условие победы.
Иногда, впрочем, ты погружаешься в игру так глубоко, что начинаешь предчувствовать ее исход. Под истерической пристальностью взгляда реальность сгущается до тех пределов, за которым будущее пускает ростки в настоящее. Ощущая их шевеление, ты шепчешь сам себе «сейчас жахнут», надеясь наконец стать пророком. Но, как и с нами, такое случается редко и всегда невпопад. Футбол непредсказуем и тем прекрасен. В век, когда изобилие синтетических эмоций только усиливает сенсорный голод, мы благодарны футболу за предынфарктную интенсивность его неожиданностей. Секрет их в том, что между игрой и голом нет прямой причинно-следственной зависимости. Каузальная связь тут прячется так глубоко, что ее, как в любви, нельзя ни разглядеть, ни понять, ни вычислить. Конечно, гол рождается в гуще событий, но он так же не похож на них, как сперматозоид на человека.
Нелинейность футбола — залог его существования. В отличие от тех достижений, что определяются метрами и секундами, футбол лишен меры и последовательности. Гол может быть продолжением игры, но может и перечеркнуть все, ею созданное. Несправедливый, как жизнь, футбол и логичен не больше, чем она. Проигрывают те, кто знает, как играть. Выигрывают те, кто об этом забыл. Футбол ведь не позволяет задумываться — головой здесь не играют, а бьют, желательно — по воротам. Отрицая интеллект и запрещая разум, футбол обнажает свою суть: это игра инстинктов. Только те, кто умеет доверять им больше, чем себе, загоняют мяч в сетку.
Великий форвард, на которого молится вся команда, воплощает свободный дух футбола и является им. Он носится по полю, как пассат, послушный только постоянству направления. Его цель оказаться в нужном месте в нужное время, чтобы не пропустить свидания с судьбой. Мяч кажется материализацией этого непрерывного движения, продолжением его. Но встреча двух тел в неповторимой точке пространственно-временного континуума все равно есть дело случая. И мы рукоплещем тому, кто способен его расположить к себе — не расчетом, а смирением, вечной готовностью с ним считаться, его ждать, им стать.
У Генриха фон Клейста, самого здравомыслящего из немецких романтиков, есть странное эссе — «О театре марионеток». В нем он, зная, «какой непорядок учиняет сознание в естественной грации человека», утверждает преимущество куклы над балериной. В подтверждение дикой теории Клейст цитирует признание непобедимого фехтовальщика, которому пришлось сразиться с медведем:
«Мало того, что все мои удары медведь парировал, ложных атак он просто не принимал: глядя в глаза мне, он, словно видя в них мою душу, стоял с поднятой для удара лапой и, если мои выпады были обманчивыми, не шевелился». Комментируя поединок, автор резюмирует: «Мы видим, что чем туманнее и слабее рассудок в органическом мире, тем блистательнее и победительнее в нем выступает грация».
Описанная дуэль доходчиво объясняет (о чем не мог догадываться Клейст) тонкости боевого искусства самураев. В них всегда побеждал тот, кто умел отключить свой мозг, достигнув состояния «му-шин» — «без-сознания». Расставшись с контролем рассудка, боец рассеянно следил за происходящим, ни на чем не фиксируя внимания. (Глядя на лист, мы не видим дерева.) Полагаясь на вымуштрованное тело, самурай заставлял себя забыть об обретенном выучкой мастерстве. Только когда безыскусность оборачивалась непредсказуемостью, он наносил неотразимый удар, неожиданный для ОБОИХ противников.
Это говорит о том, что там, где цена поражения слишком велика, мы не можем полагаться на такое сравнительно новое изобретение, как разум. Тело древнее ума, а значит, и мудрее его.
Не потому ли в школе больше всего голов забивают двоечники? Во всяком случае, наш лучший форвард десять лет списывал у меня сочинения. Фамилия его, кстати, была Медведев.
Застольное
Подозреваю, что писать меня подбил письменный стол, за который меня не пускали, потому что на нем делал уроки мой нерадивый, но старший брат. Завистливо глядя на его мучения, я мечтал с ним поменяться.
— Буду, как Ленин, — думал я, — сидеть под зеленой лампой, писать черновики остро отточенным грифелем из сухого карандашного букета…
Что писать — меня не занимало. Допустим — «Как нам реорганизовать Рабкрин». Читать я еще не умел, но уже не картавил.
Меня увлекал процесс. Как всякий ритуал, он казался выше своей цели. Таинство письма хранил храм стола, но у меня его не было — до тех пор, пока не перебрался в Америку.
Я нашел его в темном подвале и купил за бесценок. Выходец из прежнего времени, он, могучий, как Тарас Бульба, не вписывался в нашу штатскую жизнь и не проходил в двери.
— Ты еще пошумишь, старый дуб, — шептал я, отвинчивая тумбы.
В собранном виде он занял лучшую часть квартиры, большую — тоже. Бутылки в его ящики входили стоймя, опорожнившие их гости спали на столешнице. Но усидеть за ним мог только я. Бастион труда, он, как кровать в борделе, диктовал свою волю и подчинял себе жизнь. Оглядывая открывшиеся просторы, я надеялся завалить их рукописями до горизонта, но тут в дом вошел компьютер. Мелкая электронная тварь не нуждалась в такой клетке. Экономя площадь, голубой экран втягивает в себя хозяина, раздвигая пространство по ту сторону реальности.
Умнея с годами, он и наглел не по годам. Став непрошеным соавтором, компьютер брал на себя все больше. Брезгливо указывал на ошибки, подбивал на абзацы, отвлекал картинками, соблазнял шрифтами. На таком ведь — что ни напишешь, все красиво. А главное, истребив карандаш и бумагу, он составлял строчки из букв, а не вытаскивал их из рукава, как фокусник — ленты.