Сладкая жизнь — страница 11 из 53

По утрам, когда его включали, компьютер громко здоровался, но я не отвечал, чтобы не поощрять фамильярности. Соскучившись в моей компании, он подбивал меня размножиться. «Ум хорошо, а два лучше», — оскорбительно гудело в его потрохах, и я купил ему пару — другой породы.

В кабинете опять стало тесно. Чувствуя себя третьим лишним, я все чаще оставлял их одних, сбегая писать в соседний лесок.

Стола тут у меня опять не было (хотя материала хватало), но я приспособился строчить на колене. «Лаптопом» мне служил блокнот за 25 центов. В дождь он намокал, зато не ломался. Научившись писать под открытым небом, я вновь подражал Ленину, но уже в Разливе.

Компьютерам было все равно. Гудя и причмокивая, они упивались своим конторским счастьем — переваривали информацию, раскладывая ее по полочкам. Несмотря на молодость, они жили в дедовском интерьере. Какой-то «Домби и сын»: ветхий обиход скучной канцелярии. Все упрятано в папки, расставлено по годам, номерам, алфавиту. Не успев созреть, мысль оказывается документом и попадает в архив. При этом компьютер, любя порядок не меньше отставников, ведет себя, как тупой чиновник: справки выдает не те, важное теряет, жалоб не терпит. Непонятно, почему мы терпим в самом уютном углу нашей жизни эту бюрократическую реликвию.

Конечно, уволить компьютер уже нельзя, но одомашнить еще можно. Беда в том, что придумать новую форму труднее нового содержания. Первые автомобили рабски копировали кареты — вплоть до высокой крыши, чтоб не помялись цилиндры. Как долго самолеты походили на Икара! Телевизор до сих пор — ящик с дыркой, правда, в мир. Инерция привычки вынуждает новую вещь выглядеть старой, знакомой и скучной. Поэтому компьютер снаружи напоминает «Ундервуд», а изнутри — домоуправление. Нет, если уж компьютер выдавил мой любимый письменный стол, пусть он выпустит нас на волю.

Идя навстречу этой руссоистской утопии, дизайнеры исподволь готовят экологическую (как все теперь) революцию. Она обещает повернуть компьютер лицом к деревне. Вместо унылого офисного интерьера здесь будет приветливая сельская местность: реки информации, холмы сведений, кусты словарей и деревья познаний. Принципиально иной набор дизайнерских метафор, заменяющих делопроизводство природоведением, исправит наши отношения с компьютером. Взглянув на экран, мы увидим примерно тот пейзаж, в котором я провожу свои рабочие дни с тех пор, как меня выжили из кабинета.

Игра в бисер

Я не знаю, почему эту игру окрестили названием моего любимого романа, но ее незатейливые правила показались мне знакомыми. Выбрав бродвейский перекресток побойчее, один из двух участников кивает на прохожего, знаком давая понять, что это — русский. Если второй согласится принять немое пари, у жертвы спрашивают, который час — естественно, на родном языке. Ответ выдает происхождение и определяет победителя.

Будучи старожилом, я не могу «играть в бисер»: нечестно. Русского я могу узнать со спины, за рулем, в коляске. Мне не нужно прислушиваться, даже всматриваться — достаточно локтя или колена.

Раньше, конечно, было проще. Только наши носили ушанки, летом — сандалии с носками. Шли набычившись, тяжело нагруженные, улыбались через силу, ругались про себя. Узнать таких не велика хитрость. Как-то подошла ко мне в Нью-Йорке соотечественница с еще золотыми зубами, чтобы спросить: «Метро, вере из?» Я ответил по-русски. «Тэнк ю», — поблагодарила она, от радости решив, что английский — уже не проблема.

Но это — когда было. Теперь таких — испуганных, в шубе, с олимпийским мишкой на сумке — уже не встретишь. А я все равно узнаю своих — в любой толпе, включая нудистов, в любом мундире — полицейского, стюардессы, музейного смотрителя. Однажды приметил панка, колючего, как морская мина. Друзья не поверили, но я был тверд. И что же — минуты не прошло, как его мама окликнула: «Боря, я же просила».

Атеисты думают, что дело — в теле, и в лице, конечно: низкий центр тяжести, славянская округлость черт. Ну а как насчет хасида, с которым, как потом выяснилось, я ходил в одну школу? Или ослепительной якутки, которую я опознал среди азиатских манекенщиц? Или казаха на дипломатическом рауте в далеко не русском посольстве? Коронным номером стала негритянка, в которой я, честно говоря, сомневался, пока она не обратилась к своему белому сынишке: «Сметану брать будем?»

Сознаюсь: хвастовство мое отдает расизмом, как всякий приоритет универсального над личным. Никто не хочет входить в группу, членом которой не он себя назначил. Одно дело слыть филателистом, другое — «лицом кавказской национальности». Меня оправдывает лишь то, что, интуитивно узнавая соотечественника, где бы он мне ни встретился, я нарушаю политическую корректность невольно. Примирившись с проделками шестого чувства родины, я тщетно пытаюсь понять его механизм. Из чего складывается та невразумительная «русскость», что, лихо преодолевая национальную рознь, делает всех нас детьми одной уже развалившейся империи?

Иногда тот же вопрос мучает и иностранцев. Например — японцев. Не умея отличить себя от корейцев, они безошибочно выделяют нас среди остальных европейцев. «Над русскими, — говорят японцы, — витает аура страдания». Может, поэтому там любят фильмы Германа, не говоря уже о Достоевском.

Как все правдоподобное, это вряд ли верно. Страдают обычно по одиночке, хором проще смеяться. Да и конкурентов немало у русских бед.

Есть еще коллективное подсознание, но я в него не верю. Юнг придумал другое название «народной душе», изрядно скомпрометированной неумными энтузиастами. Перечисление, однако, не описывает души. Она неисчерпаемая, хоть и неповторимая. У государства к тому же ее нет вовсе — оно же не бессмертно. Да и кто, во всяком случае до Страшного суда, возьмется клеить ярлыки. Солженицын отказывался называть Брежнева русским. Брежнев вряд ли считал таковым Щаранского. Но за границей всех троих объединяет происхождение. Иноземное окружение проясняет его, как проявитель пленку.

Масло масляное, — говорю я, сдаваясь эмпирике. Жизнь полна необъяснимыми феноменами, и постичь тайну «русского» человека не проще, чем снежного, — неуловимость та же. Остается полагаться на те мелкие детали, что вызывают бесспорный резонанс.

Мы уже не пьем до утра, но еще любим сидеть на кухне. Мы уже не читаем классиков, но еще оставляем это детям. Мы уже знаем фуа-гра, но еще млеем от лисичек. Мы уже терпим демократию, но еще предпочитаем всем мерам крайние. Мы уже не говорим «мы», но еще не терпим одиночества. Мы уже не лезем напролом, но еще входим в лифт первыми. Мы уже не любим себя, но еще презираем остальных. Мы уже говорим без акцента, но еще называем чай — «чайком», пиво — «пивком», а водку — «само собой разумеется».

Безнадежно. Вычитание кончается нулем, сложение — бесконечностью. Но и отступиться не выходит.

С год назад я попал в Сербию. Об уровне балканской смури говорило и то обстоятельство, что в Белграде выпускали мои книги. Больше всего мне понравилась первая — она вышла на двух алфавитах сразу. То, что о России, печаталось кириллицей, то, что про Америку, — латиницей. Этот прием достаточно точно отвечал устройству моей жизни: половина — родным шрифтом, половина — заграничным.

Встреча с читателями началась с вопросов. Первым встал диссидент с бородой и ясным взглядом:

— Есть ли Бог? — спросил он.

Я оглянулся, надеясь, что за спиной стоит тот, к кому обращаются, но сзади была только стенка с реалистическим портретом окурка.

— Видите ли, — начал мямлить я.

— Нет, не видим, — твердо сказал спрашивающий, когда мой ответ перевели буквально. — А вы?

— Почему — я?

— Вам, русским, виднее.

Тут я понял, что влип.

Колобок


Хлеб и зрелище

Сочинения русского кулинарного писателя Похлебкина[1]— феномен отечественной литературы, не говоря уже о гастрономии. Достаточно сказать, что одна похлебкинская книга о кухнях народов СССР, пережившая, кстати сказать, сам СССР, сделала для возрождения национального самосознания больше, чем «Наш современник», а для дружбы народов — больше, чем «Дружба народов».

Я читаю Похлебкина более четверти века. Но только несколько лет назад мне довелось с ним познакомиться — и то заочно. Слишком велико расстояние между Нью-Йорком и его подмосковным Подольском. К тому же Вильям Васильевич, несмотря на миллионные тиражи своих книг, живет скудно. У него даже телефона нет. Этому обстоятельству я обязан нашей перепиской. Его письма — неспешные, подробные, внимательные, учтивые — отличает та же добротная литературная манера, которая подкупает в его кулинарной литературе. Последнее слово, пожалуй, требует пояснений. Дело в том, что я привык считать книги Похлебкина с приятно сухими, по-акмеистски неброскими названиями — «Чай», «Все о пряностях», «Приправы» — не только образцовыми кулинарными пособиями, но и отменной прозой. Как раз в этом не все отдают себе отчет. Обидно, несправедливо, но виноваты тут не автор и не его читатели, а отечественная словесность, не приспособленная для такого жанра, как кулинарная эссеистика. Вот что об этом пишет сам Похлебкин:

У русской классики была своя вечная тема «путей развития России», и здесь она достигла значительных идейно-художественных высот. Однако именно гражданственность нашей классики объясняет почти полное отсутствие в русской литературе XIX века кулинарного жанра, широко распространенного в литературах Западной Европы, где в области кулинарной художественной литературы были свои классики: имена Брийа-Саварена, автора «Физиологии вкуса», и Гримо де ля Рейнера, написавшего «Альманах гурманов», произносятся и почитаются до сих пор не только во Франции, но и во всей Западной Европе с не меньшим пиететом, чем имена Расина и Мольера.

Поскольку в России не было традиции той «кулинарной художественной литературы», о которой говорит Похлебкин, то к гастрономической теме привыкли относиться со снисходительной иронией. И зря. «Здоровый человек с благородным складом ума, —