Итальянская живопись отпочковалась от фрески. Немцы же шли путем книжного червя — от миниатюры, иллюстрации, сюжета. У них все мелкое, тщательное, скрупулезное. Еще современники поражались выписанным по одному волоскам на «Автопортрете» Дюрера. И в этом характер прекрасной немецкой музы, которая не парит, а бредет.
Дюрер пишет оскорбленную Лукрецию, но, несмотря на порыв сочувствия, не забывает изобразить ночной горшок у нее под кроватью. В этой замечательной будничности — та же поэзия, что и в черепичном раю Роттенбурга.
У германского — в отличие от итальянского — художника нет ничего особо красивого. Он все-таки бюргер. Но дело свое знает. Если на полотне отсечение головы, то из шеи будет хлестать три струи крови — столько, сколько положено. Им лучше знать.
Эта деловитая жестокость пронизывает всю северную живопись. На алтарном триптихе Гольбейна злодеи стреляют в святого Себастьяна сантиметров с десяти — чтобы не промахнуться. И относятся они к делу спокойно, без экзальтации. Особенно тот, который перезаряжает арбалет, по-детски держа стрелу зубами. И земляника на переднем плане. Сочная! Ей-то что.
У каждого народа — свой звездный час. Момент, когда его культура собирается в наиболее выпуклый и завершенный образец. У нас таким, наверное, так и останется Пушкин. У немцев — романтики. И вовсе не потому, что лучше их не было. Просто тогда, в начале XIX века, в книгах немецких романтиков собрались в фокус лучи капризного и неповоротливого германского гения. Чтобы решить центральный вопрос немецкого духа — конфликт поэта и бюргера.
Чуть ли не все германские писатели служили чиновниками. От Виланда до Шиллера. От Гете до Кафки. От письмоводителя до премьер-министра. Германия, кажется, единственная страна, где свободный художник постоянно отсиживал присутственные часы. Между прочим, служили они хорошо, и начальство было ими довольно. Гофман, например, считался знающим и исполнительным юристом. Кафка руководил департаментом и слыл специалистом по социальному страхованию. Все они ненавидели свое хлебное место и все были вынуждены за него держаться. Классический конфликт парящего в облаках Сокола с ползающим в потемках Ужом для немцев решался в самой непосредственной жизненной ситуации. Поэта загнали в контору и предоставили ему там бунтовать в неопасных для общества формах. Тут-то немцы и изобрели иронию.
В самом деле, что делать художнику в роли письмоводителя? Смеяться. Точнее, ухмыляться необидным для начальства образом.
Сперва ирония требовала от художника слишком серьезно относиться к жизни: поэт и писарь в одном лице! Затем — не придавать слишком большого значения своему творчеству: писарь и поэт! А уж потом находить что-то значительное в создавшемся положении.
Немецкий писатель вынужден был менять обличия со сказочной быстротой — не зря они так любили сказки. Ирония же, как кулисы, прикрывала лихорадочное переодевание. Потом кулисы исчезли, и остался Гофман. Который создал из самой комедии масок самостоятельный и самодостаточный мир. То волшебник, то архивариус, взад-вперед и всегда понарошку.
Крестный отец немецкой иронии Фридрих Шлегель прекрасно понимал, какую перспективную штуку он выдумал: «В иронии все должно быть шуткой и все всерьез, все простодушно откровенным и все глубоко притворным. Нужно считать хорошим знаком, что гармонические пошляки не знают, как отнестись к этому постоянному самопародированию, когда нужно, то верить, то не верить, покамест у них не начинается головокружение».
Менялись эпохи, забывались страсти классических героев, но оставалась ирония, помогающая каждому поколению решать конфликты поэта и толпы, художника и чиновника, труда и праздности, высокого и низкого, поэзии и прозы.
Ладно там поэты. Кто в наши дни говорит стихами! Но ирония давала рецепты неуязвимости и в повседневной жизни, защищая человека от «звериной серьезности». Почему неуязвим Швейк, «богемский отпрыск немецких романтиков»? Потому что он и сам не знает, когда придуривается, когда нет.
От скольких бед нас спасает ирония, и как тяжела судьба людей, прямо взирающих на вещи.
Ирония помогла немцам найти спасительный компромисс между жизнью и идеалом. Более того, она сделала этот компромисс веселым и симпатичным. Благодаря ей романтики по-прежнему воевали с буднями за сказку — но не очень, то есть находили и в буднях кое-что приятное; В результате германские писатели научились писать одновременно и сатиру на филистеров, и идиллию об этих самых филистерах. Причем так писать, что далеко не всегда просто отличить одно от другого.
Поэтому в немецкой литературе есть сказки, где действуют юристы, делопроизводители, таможенники. Прежде всего германские романтики были немцами. Поэтому они и не могли игнорировать свое великое одухотворенное мещанство. Они никогда не забывали о той самой роттенбургской черепице.
Немецкая ирония остроумно приспособила мещанство в дело создания несерьезного отношения к миру. И вот Германия, сквозь войны и фашизм, сумела протащить этот милый компромисс в свою странную литературу, в свои игрушечные города, а главное — в германский дух, связанный все-таки не с Гитлером, а с гофмановским щелкунчиком. С той вечной рождественской атмосферой, о которой так приятно вспоминать в слякоть. Трезвый дух бюргерской страны с насмешливой поэтичностью учит нас не только наслаждаться мещанским уютом, но и так воспарять в высшие сферы, чтобы не замечать, «где начинается небо и где кончается ирония».
* Кривая «романтическая дорога», связывающая Мюнхен с Вюрцбургом, — лучшее место для встречи со старой Германией, особенно если выходить на каждой остановке.
* В Роттенбурге есть пугающий экзотичностью единственный в мире музей пыточных инструментов — четыре этажа, наполненных виртуозными и хитроумными изобретениями. В простодушном Средневековье вместо теории и практики сыска строили универсальную систему наказания, что проще. Многие пыточные орудия красивы, и все выполнены с непонятным в этой ситуации изяществом. Зачем «испанскому сапогу» серебряная насечка? Чье эстетическое чувство она должна удовлетворять — палача или жертвы?
* Германия — страна лесов, как наша, скажем, Вологодщина, стой разницей, что для русского крестьянина лесная чаща была вековым врагом, а для немца — другом. Германия родилась в лесах, им поклонялась, ими оберегала свою свободу: римляне именно из-за непроходимости германской чащобы оставили в покое местные племена. Немцы и сегодня наслаждаются лесом. Они собирают грибы, охотятся и просто бродят по сосновым борам. Лес здесь не превратился в парк, он даже остался источником пищи. Правда, дорогой и изысканной. Именно поэтому в немецком ресторане вы можете заказать оленину с можжевельником и — в правильный сезон — получить на гарнир жареные лисички.
Письма из Новой Англии
Слово «Америка» во всем мире порождает совершенно ложные образы, заимствованные из научно-фантастических романов времен индустриального энтузиазма. Лучше всего от этого заблуждения лечит поездка в северо-восточный угол Америки. Свойственный этому краю домашний уют в законченном, идеальном, законсервированном виде в Новую Англию привезли пилигримы из старой. С тех пор она не очень-то менялась. Стоит съехать с хайвея (большака) на маленькую дорогу, как вы окунетесь в скучноватый рай сельской жизни. Уют и должен быть вот таким — основательным, неспешным, изобилующим старинными вещами и традициями, в том числе — что объясняет мою личную привязанность — и традициями литературными.
Новая Англия так богата книжными реминисценциями, что любая поездка сюда превращается в паломничество. Видимо, здешняя почва благотворна не только для кленов и вязов, но и для литературы. Ведь и наши писатели, перебравшиеся в Америку, обосновались не в Техасе: Солженицын и Саша Соколов жили в Вермонте. У Бродского был дом в Массачусетсе, у Лосева — в Нью-Хэмпшире, у Алешковского — в Коннектикуте.
Наверное, дело в том, что Новая Англия — тамбур, что-то вроде предисловия к настоящей Америке. На Востоке Новый Свет уже достаточно старый, чтобы культура успела пустить корни. Не зря новое — кинематографическое — искусство расцвело на Западном берегу, в Голливуде, а старое писательское ремесло еще жмется поближе к Европе.
Новую Англию составляют шесть штатов: ученый Массачусетс, идиллический Вермонт, глухой Нью-Хэмпшир, дорогой Коннектикут, крохотный Род-Айленд и охотничий Мэн. Они отличаются друг от друга ровно настолько, чтобы поверхностное разнообразие элегантно подчеркивало то внутреннее сходство, которое определяется общим происхождением. Три экскурсии по Новой Англии познакомят нас с тремя обличиями — историческим, столичным и сельским. Сперва мы отправимся туда, где все это начиналось.
Первые колонисты, пассажиры корабля «Мэйфлауэр», впервые вступили на землю континента, именно здесь, у северной оконечности мыса Кейп-Код. Именно поэтому это самое знаменитое в истории Америки место.
Все, что они нашли на этом первом клочке Нового Света, были громадные дюны, суровое море, туманы, которые в жаркие дни здесь заменяют тень, и жалкую растительность, прозванную «травой бедных», потому что она растет даже там, где не выживает любая другая флора. Но все зависит от точки зрения: неплодородный песчаный берег оказался превосходным пляжем, бурное море пригодилось для того, чтобы кататься на досках в волнах прилива, а знаменитые дюны Кейп-Кода (Трескового мыса) стали неисчерпаемым источником романтических переживаний и излюбленным местом прогулок.
Сегодня все северная часть Кейп-Кода — а это километров пятьдесят побережья — заповедная пустыня с одним оазисом в виде города Провинстаун. Городок этот, заселенный экстравагантной смесью рыбаков, художников, писателей, артистов и сторонников однополой любви обоего пола, пожалуй, один из самых причудливых и обаятельных во всей Америке.
По сути, это всего-навсего рыбацкая деревушка с кривыми улочками — по ним если и ездят, то лишь на велосипедах. Провинстаун — это маленькие, посеревшие от ветра дома, окна которых всегда выходят на море, скромные ресторанчики, меню которых определяет сегодняшний улов, а главное — изобилие песка, норовящего превратить город в одну из тех дюн, которыми славен Кейп-Код. Генри Торо, знавший и любивший эти места, писал, что как-то здесь оставили неплотно закрытыми двери школы — после летних каникул оказалось, что здание забито песком до самой крыши.