— Вот тут она и родилась!
— Кто?
— Ваша Сэй-Сёнагон.
— Но это же было в десятом веке.
— Ну и что? — удивилась моя неутомимая переводчица.
Только тут я узнал в горе ту вершину, на которую смотрел по утрам из уборной.
Политическое животное
Ставя рядом с подписью «Нью-Йорк», я немного преувеличиваю. Мой адрес звучит иначе: Edgewater, Undercliff Avenue. Переводя приблизительно — Набережные Челны, улица Подгорного. С Манхэттеном нас разделяет миля, даже не морская, а речная: Гудзон. Живя на его берегу, я слышу голос нью-йоркских сирен (обычно — полицейских), но соседи глухи к их зову. Многие годами не пересекали реку. Наш городок, исчерпывающийся двумя улицами, скалой и набережной, самодостаточен, как американский футбол, которому на чемпионате мира не грозят соперники. Но с политической точки зрения я живу в Древней Греции. У нас, если верить Аристотелю, идеальный полис. Избирателей здесь как раз столько, чтобы каждый мог услышать голос оратора — меньше пяти тысяч. Точнее — 4 119. Я знаю наверняка, потому что вчера вернулся с выборов. На них решался вопрос, задевавший, в отличие от войны и мира, всех горожан: пускать ли паром, обещающий нам объединяющие — или удушающие — узы с Нью-Йорком.
Дилемму, которую мирным путем мы не смогли разрешить даже с женой, пришлось оставить демократии. Она принесла свои плоды — к урнам пришло вдвое больше, чем обычно: 15 % избирателей, 607 человек.
Собственно, я их всех знаю. Это — счастливое племя пенсионеров. Лишившись своих дел, они с азартом занимаются общими, отрываясь ради них от лото, йоги и бальных танцев. Поскольку остальным недосуг, демократия, приобретая еще более архаические черты, вручает власть в усталые руки старейшин.
В Америке, как всюду, трудно найти человека, который любит свое правительство, тем более что никто и не признает его своим. Еще труднее найти тех, кто отказался бы от права выбирать себе власти. Но и тех, кто им пользуется, не встретишь на каждом шагу.
Американцы любят демократию — настолько, чтобы за нее умирать, настолько, чтобы за нее убивать, но не настолько, чтобы ею всегда пользоваться. Победив, демократия почивает на лаврах, как спящая красавица. Но сон не смерть, скорее, ее противоположность. Во сне мы обладаем истинной полнотой бытия, потому что его не тратим. Бездействие — залог целостности, как золотой запас. Мирно покоясь под замком, он обеспечивает стоимость миражных денег. Нам, как скупому рыцарю, достаточно знать, что сундуки полны. Потенциальная власть сильней всякой: ею не пользуются по назначению. Она не средство, не цель, а условие и того, и другого.
Примерно то же можно сказать о свободе, хотя когда ее не было, я знал о ней куда больше. Правду можно сказать только об обществе, которое ее скрывает, о свободе узнаешь в неволе, да и то — немного.
Выросшее на самиздате поколение думало, что мечтает о свободе слова. На самом деле ему (нам) нужна была свобода запрещенного слова. Каким бы оно ни было. Бродский верил, что жизнь изменится, когда Россия прочтет «Котлован». Она изменилась, когда напечатали «Шестерки умирают первыми». В конце концов, желтая пресса — самая свободная в мире, она свободна даже от разума. Нужно еще удивляться, что иногда он находит себе дорогу в пустырях, заросших сплетнями о Пугачевой.
Дефицит обостряет чувства, как голод — аппетит. В сытой Америке об этом не помнят. Чтобы освежить соблазн свободы, здесь надо ляпнуть что-то серьезное, скажем — о неграх. Однажды мне такое удалось. В ответ на письмо из Госдепартамента я испытал знакомые судороги — страх пополам с наслаждением: власть знает тебя в лицо, пусть оно ей и не нравится. С тех пор — в отместку — я не пропускаю выборов. Нельзя сказать, чтобы это изменило Америку. Я, например, как, впрочем, большинство американских избирателей, не голосовал за нынешнего президента, но у меня есть отмазка. Вмешавшись в редкую толпу голубоволосых леди, я разбудил в себе демократию, чтобы не отвечать за чужие ошибки.
Жить в обществе и быть свободным от него, можно лишь зная, что оно неизбежно изменится. Выборы — машина перемен, в любую (к счастью и сожалению) сторону. Демократия не без лицемерия называет «народом» только тех, кто играет по ее правилам. Но, в сущности, этот генератор равнодушной свободы потворствует не столько большинству, сколько смене. Разница ощутима даже тогда, когда мы меняем шило на мыло, особенно — если садишься. Впуская в жизнь произвол масс и слепоту случая, демократия открывает пути хоть и непредвиденному, зато непостоянному. У нее всегда остается шанс исправиться, у меня — возможность ехидной реплики: «что я говорил».
Осенью 93-го я прилетел в Москву. О том, что произойдет в это дождливое воскресенье, догадывалась почему-то одна «Нью-Йорк таймс». Читая ее в самолете, я узнал о Жириновском больше, чем мне хотелось бы. А в понедельник, услышав о результатах выборов, друзья спрятали глаза. Им было стыдно за свой народ, оказавшийся недостойным демократии. Люди, однако, всегда недостойны демократии. Именно поэтому китайцы изобрели все, кроме нее. Они верили, что всякая политическая система должна рассчитывать на худших. Лучшим закон не писан. И свобода им не нужна. Разве что — от себя, как Будде. Нам — сложнее. Особенно моим друзьям, многие из которых рисковали судьбой, чтобы сделать возможным выборы, которые они пропустили. Воскресенье выдалось пасмурным, а для демократии дождь часто страшнее танков.
Сон в кармане
Я всегда любил свои сны. Отнюдь не потому, что они ярче жизни. Скорее — наоборот. Наяву сновидческая реальность кажется бесцветной, угловатой и плоской. В ней совсем нет периферии. Видение направлено только на тебя, а все остальное — то, что прячется у нас за спиной, отсутствует за ненадобностью.
Дефицит изобразительных средств сновидение искупает теологическими достоинствами. Сон — пример, если не источник, любой метафизической модели. Он позволяет, более того, обрекает на жизнь сразу в двух мирах, ведущих внутри нас свой беспрестанный немой диалог. К тому же во сне нам чужды сомнения. Только там мы живем с завидной уверенностью, что окружающая реальность — единственно возможная. Спящий забывает о том, что спит. Ночью наша расколотая неверием душа вновь срастается, чтобы испытать лечебную целостность мировосприятия, лишенного недоверия к окружающему.
Каким бы причудливым ни казался сон днем, ночью он яснее фантика. Подлинная фантастика сна сосредоточенна не в объекте, а в субъекте. Во сне мы не равны себе. Наше Я дробится и слипается в самых прихотливых сочетаниях. Лишенные волевого центра, собирающего отдельные импульсы в единую личность, во сне мы живем всей гурьбой.
Чтобы познакомиться с толпой, населяющей меня по ночам, я отправился в Сохо на семинар сновидческой йоги. Эта отрасль психоделического бизнеса обещает освоить последнюю целину распаханного мира — подсознание. Чтобы им овладеть, онейрология (переживающая сейчас бурный расцвет наука о снах) разработала методику управляемого сновидения.
Вот ей-то я и пошел учиться к нью-йоркскому психологу, который в соавторстве с буддийским монахом (нередкое в Америке сочетание) выпустил книгу практических рекомендаций по искусству сновидений.
Урок начался с того, что, уложив учеников на пухлые подушки, гуру стал учить нас различать акварельно тонкие градации, отделяющие сон от яви.
— Что бы ни думал будильник, — говорил наставник, — пробуждение постепенный процесс. Сознательно замедляя прощание со сном, мы должны всеми силами оттягивать встречу с реальностью, ибо только в зазоре между двумя состояниями прячется третье — люсидный сон, не отличающийся от действительности, но и не являющийся ею.
В люсидном сне вы становитесь хозяином ситуации — властелином вымышленного вами мира. Чтобы совершать сознательные путешествия по собственному сновидению, нужно проснуться во сне — понять, что ты спишь и, не пробуждаясь, взять контроль над ситуацией. Тут уже можно делать что угодно: летать, превращаться в зверей, навещать покойников. При этом вы помните, что спите, но это не мешает реализму переживания.
Хотя все это кажется невероятным, многие, особенно в детстве, испытывали состояние люсидности. Вопрос в том, как научиться входить в него по желанию и оставаться в нем достаточно долго, чтобы насладиться открывающимися возможностями. Учеба требует тренировки, психической дисциплины и удачи. Тем не менее, после несколько месяцев упражнений, которые обязательно включают ведение подробного дневника снов, я достиг люсидности.
Дорожа искусством, доставшимся мне таким трудом, я долго подстерегал сон позначительнее. И он, наконец, мне приснился — такой важный, что отправился бы с ним в ООН, если бы верил в здравомыслие этой организации.
— У каждого человека, — сказал мне тот, кто заменяет нам в снах Бога, — должен быть доход, равный номеру его телефона.
Раньше я бы принял решение этой мировой проблемы без сомнений, но опыт люсидности не прошел даром. Пробившись сквозь кокон ночного оцепенения, я проснулся ровно настолько, чтобы успеть возразить.
— Это же нечестно, — беззвучно завопил я, — у одних телефон начинается на девятку, а у меня на двойку.
— А сейчас, значит, все по справедливости? — саркастически ответил реформатор, и растаял в бесспорной яви утра.
Дзен футбола
Я бы вплетал свой голос в общий звериный вой
там, где нога продолжает начатое головой.
Изо всех законов, изданных Хаммурапи,
самые главные — пенальти и угловой.
Иногда мне кажется, что Новому Свету труднее открыть Старый, чем Колумбу — Америку. Во всяком случае, четверть века назад, когда я приехал в Нью-Йорк, хлеб здесь ели квадратный, а футбол я смотрел с нашим дворником-мексиканцем, естественно, по-испански. С тех пор кое-что переменилось и на кухне, и на поле. В «Макдоналдсе» завелись круассаны, а в пригородных школах выросло поколение мальчишек (и девчонок), умеющих играть в футбол — но не смотреть его.