руха, переходя вдруг и вовсе на деревенский говор. — Значит, судьба така, ничего не попишешь!» О чем она? Кто дал ей право так разговаривать? Лиза почувствовала, как краска, выступив на щеках, заливает теперь лоб и шею. «Бяда, — раскачивался между колен бабкин заяц. — Бяда!» Какая «бяда»? Что за чушь она порет? Не начинать же разубеждать эту дуру? Не показывать ей штамп в паспорте? Бабка смотрела на Лизу с участием и любопытством: «Вот так! Поматросил, а ты тут с рябеночком разбирайся!» Нет, это было уже запредельно. «На конюшню ее и выпороть!» — мелькнула сполохом дикая, бешенством пахнущая мысль. Рывком поднявшись, Лиза схватила коляску, стремительно покатила ее куда-то вперед. Капает? Ну и пусть капает. Капнуло что-то из глаз. «Как она смеет, — яростно шептала Лиза, — как она смеет, как смеет…» Конец фразы болтался какой-то бесформенной, безобразной и жалкой культей, и нужно было немедленно, непременно найти ему ясное и разумное завершение. «Как она смеет не понимать, что в современном мире… в современном мире…» Возьми себя в руки, скомандовал внутренний голос, сосредоточься и доведи мысль до конца. Как только ты придешь к ясной формулировке, все встанет на свое место. Она стиснула зубы — и слезы высохли. «В современном мире интеллигентная семья вообще не часто строится на браке, — отчетливо подсказал кто-то, и Лиза кивнула (повернув на шоссе, она стремительно двигалась в сторону леса). — А если вновь появившийся член семьи, например чей-нибудь муж, не вписывается в гармоничную, усилиями поколений созданную жизнь, то чем скорее он будет отторгнут, тем лучше». «Лучше», — повторила она в полный голос и повернула коляску. Впереди была просека, и над ней разноцветной аркой вдруг встала радуга. Солнце вспыхнуло в каплях воды на траве и на листьях. Красота ослепила. Пришло на ум слово «чертог», потом слово «терем». Лиза остановилась и недоверчиво повела головой. Дождь становился сильнее, блеск солнца — ярче и ярче. Но ведь все так понятно, так просто. Все просто, все… Судорожно сжимая пальцами ручку коляски, она до рези в глазах вглядывалась в сияющее разноцветье. И вдруг захотелось вытащить сладко спящего Артема из этой чехословацко-дурацкой коробки, схватить его на руки и убежать. Но куда?
Синий лес
«Удалось раздобыть билеты на „Люди и страсти“. Если получится, вымой посуду». Последнее слово он угадал — написать у нее уже не было времени. Вместо букв получился крючок, похожий на вопросительный знак. На подзеркальнике рядом с запиской валялось два черных комка, оказавшихся при рассмотрении свитером и шерстяными колготками. На полу, в метре одна от другой, — черные туфли на тонком прямом каблуке (хотела взять, но в последний момент передумала). Положив туфли и свитер в шкаф, Дима неторопливо прошел в ванную, сунул колготки в ящик под раковиной, завинтил крышки флаконов и баночек и, выпрямляясь, поймал свое отражение в зеркале. Поморщился, вспомнив, как утром столкнулся на лестнице с Людой Степановой. Она, вихрем вылетев из дверей, сказала: «Ой! привет, Димка, и какой же ты стал красавчик!» Потом приблизилась, так что видны стали плавающие в зрачках желтые искорки, глянула по-кошачьи: «Ммм, прямо съесть хочется», — облизнулась розовым острым язычком и, крутанувшись на одной ноге, со смехом кинулась вниз по лестнице. Воспоминание об этой сцене снова вызвало легкую тошноту. Почему, собственно?
В пятом классе они со Степановой сидели за одной партой, после восьмого она ушла в Школу торгового ученичества. Теперь была совсем взрослой, и трудно даже поверить, что это она приставала к математичке, слезно прося исправить двойку на тройку, а на контрольных усердно списывала, от напряжения и старательности высовывая кончик языка. Да черт с ним, с ее языком! Окончательно разозлившись, Дима вышел из ванной, со стуком захлопнув дверь.
«…если получится, вымой посуду». Стряпая, мать умудрялась испачкать всю кухню. Сейчас больше всего пострадал холодильник. Судя по красным пятнам на его ослепительно белом (сам вчера вымыл) боку, Дима сначала предположил, что гвоздем программы выступал фирменный борщ. Но глубоких тарелок на столе не было, а на блюде — последнем воспоминании о кузнецовском сервизе — виднелись остатки рыбы. Значит, скорее всего, в индейской раскраске многострадального холодильника повинен «на весь мир знаменитый Аленин соус». Установили. Так, дальше. Консервные банки открыты решительно все. Похоже, пир был не на шутку. Человек на двенадцать-пятнадцать, прикинул Дима, на ходу пересчитывая бутылки. Все это, в общем, не так уж и занимало, но мысль работала, вычленяя варианты. Среда. Мать с утра в институте. Последняя пара — в любимой кураторской группе. В любимой кураторской группе жизнь всегда бьет ключом, а если вдруг замирает, мамуля мгновенно находит способ ее оживить. Однако сейчас в стимуляторах нужды нет. Все и так просто раскалено. Почти месяц идет война с деканатом: пытаются «отстоять» Сашу Маврина. Саша — звезда факультета, но с прошлой сессии за ним тянутся два «хвоста». Группе, как и куратору группы Елене Дмитриевне, причины более чем ясны. У Саши невероятный, на разрыв жил, роман с Таней Брик. У него пожар в сердце не меньше, чем у В. В. Маяковского. О каком диамате или немецком он может помнить? Но деканат тупо не хочет войти в положение Саши, литературного клуба «Эврика» и предстоящего Фестиваля студенческой песни. В попытках спасти положение, группа решила устроить что-то вроде сидячей манифестации. И, судя по кухонному пейзажу, победа одержана.
«Не понимаю, как можно столько курить», — распахивая в комнате окно, Дима впускает проворный, ко всему любопытный ветер. И сразу же поднимается вихрь: летят на пол салфетки, волнуется и шуршит, словно пытаясь вырваться, занавеска. «Гляди-ка, разве что не утюги за пирогами!» Ссыпав окурки в бумажный пакет, Дима ставит на поднос чашки, рюмки, кофейник. Да, догулять у них явно не получилось. В самый разгар веселья — звонок. «Алена, скорее! Жду в вестибюле у правой кассы». И выясняется, что любовь к театру сильнее любви к кураторской группе. Ну что тут поделаешь, дорогие мои! Наша Елена Дмитриевна многогранна.
Перемыв всю посуду, Дима наконец-то проходит к себе. Привычно оглядывается: порядок образцовый. Матери сюда вход воспрещен. Давно, с того дня, когда, возвратившись из школы, он застал в комнате всю их кодлу. Развалясь в кресле, посмеивался в усы Павел Павлович Закс, он же Наш общий друг, он же Пафик. Иришка, лучшая подруга матери, пристроившись на подоконнике, вся ушла в созерцание собственных ножек. Васька Рогалик, разумеется, торчал рядом и нежно поглаживал ей колено. Впрочем, это неважно: их нравы — их дело. Противнее было другое: Татка, которую Дима всегда недолюбливал, полулежала на его письменном столе, а мать, растянувшаяся среди диванных подушек, принимала это как должное. Все они были в отличнейшем настроении и, каждый на свой лад, острили, слушая, как Кубасов — трепло! мерзкий шут! — гнусаво (видимо, кого-то передразнивая) ернически комментирует его, Димины, рисунки, прикнопленные во всю ширь стены от пола до потолка. Не здороваясь и вообще не произнося ни слова, Дима шагнул вперед и начал отдирать листы. Кубасов что-то вещал по инерции, наслаждаясь звуком своего голоса; мать и Татка по-прежнему плавали в эйфории, но умненькая Иришка смекнула, что дело серьезно. «Ребята, а мы ведь залезли в чужую берлогу, — звонко выкрикнула она. — Айда на выход! Рогалик, за мной».
Когда поздно вечером гости наконец убрались восвояси, Дима сказал веселенькой, очень довольной междусобойчиком матери: «Никто не должен без разрешения входить ко мне в комнату. Ты тоже». Кукольно приоткрыв рот, мать заморгала растопыристыми ресницами: «Я, кажется, в своем доме. Мы с тобой не жильцы в коммунальной квартире. И потом… убирать-то мне нужно». — «Не нужно, я и сам справлюсь». «Хотелось бы посмотреть!» — не понимая, как себя вести, она неуверенно захихикала. «Посмотришь».
Больше этот вопрос не обсуждался, и Дима знал, что свое слово мать держит. Кубасов попробовал как-то сострить на тему о подкаблучных родителях, но был осажен с такой ловкостью, что внимательно слушающему их Диме стало гораздо яснее, как «эта ротозейка Алена Скворцова», вечно теряющая конспекты лекций и зонтики, раз за разом одерживает победы в своих институтских баталиях.
Однажды, когда Кирилл Николаевич спросил его что-то о матери, Дима ответил: «У нее твердые принципы. Она их несет как знамя. Не понимает, что знамя давно превратилось в пыльную тряпку». Кирилл молчал, будто ждал продолжения, и Дима добавил сердито (боялся обидеть учителя, но тот ведь сам напросился): «Ее поколение десять лет как на свалке, а она этого не замечает. Тоже, скорее всего, из принципа». «Что ж, не такой плохой способ жить», — усмехнувшись, ответил химик, поднял камушек и метнул его лихо в Фонтанку.
Надо попробовать нарисовать Кирилла, подумал Дима, вынимая из нижнего, с трудом открывающегося ящика стола для надежности спрятанную еще и под кипами старой ненужной бумаги толстую зеленую папку и, как всегда, медля перед тем, как ее открыть.
Возвращаясь домой, он всегда первым делом шел к столу; не мог не удостовериться: да, все в порядке. И каждый раз руки слегка дрожали, но не столько из-за непобедимого страха перед ее возможным исчезновением, сколько от предвкушения предстоящей встречи с Эльвирой.
Бережно развязав тесемки, он принялся осторожно раскладывать листы на тахте. Направо, налево, снова налево, вниз, в центр… нет, наверх. Это был ритуал. Каждый раз он старался никак не мешать руке: пусть сама выберет каждому из рисунков место. И вот все разложено, и все вместе создает один общий, новый, еще не виданный мозаичный портрет. Эльвира в костюме Марии Стюарт, Жанны д’Арк, в золотых блестках (что-то на манер Климта), на мокрой блестящей после дождя мостовой, на прибрежном песке; Эльвира, обнимающая ствол дерева, Эльвира задумчивая, Эльвира среди тюльпанов, Эльвира в пустой белой комнате (каждый раз сердце сжимается, глядя на это ее лицо), Эльвира-циркачка, Эльвира в толпе, Эльвира у классной доски…