Сладкая жизнь эпохи застоя: книга рассказов — страница 19 из 40

И они были правы, я тоже увидела. Марина Влади была в чем-то коричневом, в узенькую полоску. Когда она встала, выяснилось, что это платье до середины колена с тоненьким пояском. Высоцкий взял ее под руку и шагнул к центру зала. „Пошли танцевать, разглядим их вблизи“, — возбужденно закричал Костя, вытирая рот салфеткой. Мы вскочили и вместе с толпой из автобуса ринулись к танцплощадке. Тетки с толстыми икрами чинными парами закачались вокруг. „Прошу прощения, — говорил Костя, — простите“, — и, лавируя между танцующими, мы приближались медленно к цели, и нас было много, наше кольцо сжималось вокруг знаменитой на весь Советский Союз и окрестности пары; и в какой-то момент они оказались в капкане, остановились. Дальше, как по сценарию: Высоцкий глянул из-под бровей, нагнул голову, будто боднуть собирался, и тут же они устремились в образовавшийся узкий проход. Шли быстро, он держал ее за руку, Влади едва поспевала на своих длинных стройных ногах. Подойдя к столику, она быстро схватила квадратную плоскую сумку, повесила на плечо, не глядя ни на кого, пошла к выходу; Высоцкий стремительно расплатился — успел догнать ее у дверей. Эх, красиво! И все возвращаются шумно к своим столам. Наташа ругает нас дикарями, „русский стол“ громко жужжит разговорами, подсевший к нам пьяный эстонец клянет советскую власть за то, что гостиница „Виру“ торчит, как фига. И где? В центре города! Эдик приветливо всем улыбается. Снова вступает оркестр. Кино, да и только.

Что-то запоминается навсегда, запоминается глазами, как натюрморты малых голландцев в Эрмитаже. Нежный кружок лимона, оправленный в желто-белую шкурку, рядом с ним — конус из сахарного песка, густой душистый темно-коричневый кофе в легкой бело-коричневой чашке и желтое, в цвет лимона, пирожное с крупными красными ягодами — что-то из „Красной шапочки“, что-то из мира Гензеля и Гретль. Гензель похож был, наверно, на этого длинношеего юношу в синей фуражке студента. Пристроившись к стойке — из узких рукавов куртки торчат непомерной длины запястья, — он ест корзиночку с красными как кровь ягодами; кадык большой, острый, ходуном ходит под тонкой кожей. Такой полезет на баррикады и будет убит уже в первый день. Забыв про кофе, лимон и пирожное, не отрываясь смотрю на этого мальчика и вспоминаю, как я беспомощно и нелепо плакала в полупустом зале „Хроники“, где нам показывали полнометражный документальный фильм „Чехословакия — год испытаний“.

В двадцать лет совесть напоминает о себе непрестанно, и взгляд натыкается снова и снова на мальчиков с тонкими шеями. В тридцать жалость к себе сильнее, чем всякие прочие чувства. В июле восьмидесятого (Афганистан — не Афганистан) я съела бы, не моргнув глазом, корзиночку с красными ягодами — мальчик в студенческой фуражке не помешал бы. Что-то разладилось, что-то ушло навсегда, что-то раз навсегда утонуло в плеске волн и в запахе зимней хвои.

А как удивительно пахла та елка в Зеленогорске, в столовой пансионата! Запах зеленых иголок перебивал даже запах ботинок и лыжной мази. Лыжи составлены были тут же, у двери, и никто не был в претензии. Все было предпраздничным; официантки вставали по очереди на стулья, вешали осторожно гирлянды и осыпали серебряным дождем ветки, а потом, ловко спустившись на пол, на шаг отступали, и любовались красавицей-елкой, и опускали монетки в щель музыкального автомата, а он послушно запевал сладким ласкающим баритоном «а я прие-э-ду, я прие-э-ду» и обещал целый короб различнейших радостей, и почему-то все поддавались его обещаниям, слушали очень доброжелательно, без возражений, а рядом с нами сидели какие-то люди с детьми, и плавали в голове мысли, что эти семейные сценки, скорей всего, наше не очень далекое будущее. Вот так же будут капризничать мальчики-девочки, а мы будем им говорить: «Нет, Миша, суп не горячий, ну-ка, смотри, это вкусно». А пока звякают елочные украшения и стучат ложки; хлопает дверь, на секунду впуская холодный уличный воздух; на улице снег скрипит, прямо над головой висят крупные — на зуб просятся — ясные звезды, а в нашем пансионате тепло, «я прие-э-ду», Дед Мороз тащит мешок подарков, все любят друг друга. «Миша, еще две ложки», — отец-наседка распростер крылья над розовощеким, хорошеньким мальчиком в свитере с олененком, а мы разговариваем о том, что можно, наверное, пожениться прямо сейчас, в январе, а можно через полгода, летом. «Мань, брось монетку», — кричит блондинка в крахмальной наколке. Она вся вытянулась на стуле, стараясь забросить как можно выше алмазные блестки; и снова баритон обещает приехать, а мимо носят тарелки с борщом, нарезанное крупными ломтями мясо, жареных кур и гречневую кашу.

«Слушай! — говорит девочка Катя, сверкая глазами. — А давай мы устроим… пир!» — «Что?» — «Пир-р! Настоящий, огромный». «Давай», — говорю я не слишком решительно. Я не совсем понимаю, что она хочет делать. Румяного Миши, которого кормят в Зеленогорске после удавшейся лыжной прогулки, еще нет на свете, и его папа с мамой, скорее всего, не успели еще познакомиться. Мы с Катей учимся в шестом классе и вчера в первый раз встретили Новый год вместе со взрослыми. А сейчас мы одни в квартире. Все мои родственники ушли, и поначалу мы очень радовались, что остаемся одни. А теперь нам не очень понятно, что делать. Пир — и Катя распахивает холодильник. Он плотно забит тарелками, плошками, мисками. Гусь громоздится на блюде. Соперничая друг с другом, нам предлагают себя ветчина, буженина, икра и севрюга. И странно, и до сих пор не понять почему, но именно в этот момент я каким-то щемящим чувством стыда понимаю, что пира не будет.

И ладно. Все это прошло и проехало. Прокатилось. Нет большей глупости, чем сожалеть о несбывшемся. Я выставляю на стол масленку с отбитым краем, кусок засохшего сыра, сметану. «Не хлебом единым…» — бормочу я под нос. «Не стыдно, — говорит кто-то. — Ты бы газетку еще подстелила, заодно почитаешь». «Ехидничать — это нетрудно, — парирую я привычно, — а с жизнью бороться — бессмысленно». Я наливаю в стакан простоквашу и машинально жую бутерброд. «Ильф и Петров отмечали: в Америке вся еда очень красивая, но абсолютно безвкусная», — говорю я коту Апельсину. Кот смотрит с календаря понимающе. «Чтобы снова почувствовать вкус, Ильф и Петров возвратились домой, — продолжаю я объяснять, — но прошло всего несколько лет, и Анна Андреевна Ахматова объяснила, что „веселое слово дома нам отныне уже незнакомо“, и ничего тут, мой друг, не поделаешь».

И все-таки я поднимаюсь еще на одну попытку. Взяв сумки, мешки и авоськи, я отправляюсь на поиски пищи. Я приношу домой хлеб ржаной и пшеничный, лук зеленый и репчатый, желтую брюкву, блестящие синие баклажаны и красную свеклу. Я приношу очень милых цыплят в пупырышках и броней-чешуей покрытую рыбу. Я приношу трехлитровые банки сока, бутылки растительного масла, коробки с грибами-шампиньонами, тыкву, орехи, печенье и трубочки, которые почему-то называются «лицейскими». Все это я с трудом размещаю у себя на кухне. Кот Черныш, заменивший в свой месяц кота Апельсина, смотрит на меня возмущенно. «Я принесла много разной еды, — говорю я ему, — я гостей позову и приготовлю отменный обед. Стол будет как в лучших грузинских фильмах. Ты понимаешь?»


Вечером я стою перед грудой посуды. Объедки, опивки, оплевки. Какая-то дикость. Бедлам. Как будто Мамай прошел. Разорение полное. Я стою, прислонившись к стене. Потом мою посуду. Пою (помогает от тошноты). Девочка Катя, которая предлагала устроить огромнейший пир, тоже пела. Катя, ау, где ты, Катя? Катя — добраться бы до кровати.

А по ночам снится суп.

Почему?

Споры, вопросы. Дискуссии и обсуждения. Но наконец все всё поняли. И одна я продолжаю метаться, хватать за фалды, кричать: «Подождите, необходимо ведь разобраться!»

В чем разбираться?

* * *

В ноябре умер человек, сказавший в мае: «Я очень устал, мне бы в больницу сейчас». С тех пор прошли годы, но меня до сих пор мучительно занимает вопрос, можно ли было помешать ему умереть, и мучительно гнетет ответ: да, можно было.

Когда человека оставляют силы, его поддерживает любовь. Из первосвета детства выплывает картина — кадр из фильма о Маленьком Муке. Уродливого человечка в туфлях с загнутыми носками подхватили и кинули ввысь струи фонтана. Он захлебывается водой, барахтается, нелепо машет руками — струи фонтана держат его в воздухе, не давая упасть.

Среди рук, поддерживающих человека, который был моим другом, не дававших ему упасть, когда сам он, обессилев, готов был отдаться падению, не было моих рук. Я отошла от него в ту осень, я отдала его судьбе. Временами я чувствовала какую-то тревогу, но легко успокаивала себя: вокруг него было так много любящих. Как будто любви может быть «так много». Ее может быть только непоправимо мало.

* * *

Строился дом. И хотя понятно было уже, что строится на песке, стены возводились все выше и выше. До упора? До неба? Нет, до падения. До обвала. Чем ближе становилась катастрофа — качалось уже все от малейшего ветерка, — тем лихорадочней работалось, тем больше крови примешивалось к скрепляющему раствору, хотя кто, где, в каких неистовых и диких Палестинах сказал, что прочно только то, что на жертве, на жизни живой?

В положенный, свыше определенный час здание рухнуло, но почему-то не с грохотом, а со звоном. Дом оказался фарфоровым — от него остались осколки. Выяснилось, что их можно брать в руки, рассматривать. И появилось искушение: сохранить…

* * *

Случайное слово, обрывок афиши, бьющийся на ветру, — и никуда не деться: приходит воспоминание. Оно властно берет тебя за руку и сжимает до боли в кости, а когда отпускает, то остаются следы.

Но дальше бегут минуты. И нереально прикосновение, поворотившее кровь вспять.

* * *

Зеленые занавески на окнах, зеленая скатерть на круглом высоком столе, зеленая кожаная обивка кресла — и рыжий кот, терзающий ее когтями. Блестящий черный рояль «Мюльбах», взлохмаченный Бетховен над клавиатурой, а чуть подальше, чопорные и спокойные, бабушка Анна Ивановна и дедушка Алексей Петрович.