Сладострастие бытия (сборник) — страница 19 из 20

Подобно своим предкам, древним фокейцам, ваш батюшка завоевал в высоких сферах коммерции… Но, собственно, зачем она за него выходит?»

Он встал в задумчивости и, растопырив сутану, стал сочинять странную речь, которую ему следовало бы произнести, если бы и в самом деле можно было говорить, что думаешь.

«Мадемуазель, бедная моя девочка, вы выходите замуж за адрес, за фасад, за особняк, титул, иллюзию. Вы думаете, что любите человека, но вас всего лишь завораживает потускневший отблеск былых времен, который он носит на себе. Вы войдете в семью, где полно пыли и где все мы, знаете ли, немного безумны под покровом наших традиций или из-за самих этих традиций, которые давят нам на голову. У вас розовые щечки, расцвеченные добрым плебейским здоровьем. Вы скоро заметите, что ваш муж ни силен, ни умен, ни приятен для жизни – одним словом, не создан для вас. Вы потерпите его какое-то время, а потом устанете от Аллеи и вскоре будете утешаться от своей ошибки с каким-нибудь господином де Сен-Флоном… И все повторится сначала. Все, что я наблюдал в течение двадцати пяти лет, не осмеливаясь ничего сказать…»

Каноник внезапно остановился.

«Хотя нет, – подумал он, – я еще не смогу высказать это послезавтра. Так что вернемся к похвале коммерции на хороших примерах… Ну-ка, а что я говорил, когда венчал Влада и Минни? Для невесты я сочинил апологию правосудия – у нее ведь отец был судейским. Впрочем, она была очень недурна, эта речь, и имела большой успех. Остается лишь взять ее и немного содрать оттуда… за двадцать пять лет ее наверняка подзабыли. А поскольку все повторится сначала…»

Он открыл шкаф в стиле ренессанса, вскарабкался на лесенку и начал копаться среди пыльных рукописей, трактующих рассеяние мощей святого Ферреоля и о фаянсе маркиза де Пигюсса.

«Я уверен, что засунул ее сюда двадцать пять лет назад». Вдруг под грудой бумажного хлама его пальцы наткнулись на какой-то твердый предмет, не имевший ничего общего с баночкой меда. Он вытащил его на свет: это оказался браслет Минни.

– Какого черта он тут делает? – удивился каноник.

А потом вспомнил.

Накануне того злосчастного дня, когда пропажа этого браслета повлекла за собой целый каскад драм, Минни взяла мед в шкафу, чтобы подсластить свой ночной отвар. Украшение наверняка соскользнуло с ее запястья… А на следующий день он сам в поисках банки, не подозревая того, закопал драгоценность в этой бумажной мешанине…

Тут каноника де Мондеса обуял самый сильный приступ смеха из всех, что случались у него с далекой поры семинарских проделок. Напрасно он твердил себе: «Это не смешно, это совсем не смешно…» – ему никак не удавалось остановиться, и он фыркал в одиночестве на весь свой кабинет.

Он все еще смеялся, открывая дверь, чтобы объявить о своей находке, когда его сестра, проходя мимо в совсем коротком черном платье, крикнула ему:

– Огюстен, о чем ты думаешь, друг мой? Ты же должен быть внизу. Гости прибывают. Влада тоже нет. Надеюсь, ты надел новую сутану.

Каноник тотчас же спрятал браслет за спиной, закрыл дверь и некоторое время смотрел в потолок.

Он спустился через несколько минут, когда большой салон, который он не видел открытым уже много лет, начинал заполняться.

«О боже! – подумал каноник, растрогавшись. – Совсем как в мамины времена».

У дверей стоял церемониймейстер и кричал с великолепным провансальским акцентом:

– Господин граф и госпожа графиня де Гарус… Госпожа Кристофорос… Господин шевалье д’Эстель де ла Паланк… Господин доктор Карубе… Господин префект…

Госпожа Дансельм совершила, приветствуя Минни, нарочитую и тщательно подготовленную бестактность:

– Какие тут у вас люди сегодня! Кашу маслом не испортишь…

Ели, едва прикасаясь зубами, бутерброды от «Кастельмуро». На большой консоли, покрытой ковром, были выставлены свадебные подарки с визитными карточками дарителей.

Лулу, выбритый до крови и втиснутый в жесткий воротничок, благодарил за каждое поздравление. Мари-Франсуаза, вся в розовом от щек до кончиков парчовых туфелек, сияла радостью и всех целовала.

Каноник подошел к ней и на глазах ошеломленных Эме и Минни преподнес браслет со словами:

– Вот мой подарок, дорогое дитя. Это фамильная драгоценность, доставшаяся нам от нашей бабушки.

В этот момент из-под входной арки донесся младенческий писк. Взгляды всех присутствующих обратились в ту сторону, и им предстал граф Владимир де Мондес, кативший перед собой в старой детской коляске, которую достали с чердака, ребенка Терезы.

Поскольку дул мистраль, граф Владимир облачился в шубу, которой пользовались три поколения его предков, – необыкновенное одеяние из плотного, как кожа, черного сукна, с бранденбурами, подбитое выдрой, ниспадавшее до пят. Это было все, что осталось от польского наследства.

В течение ровно одного часа граф де Мондес вышагивал по Аллее, устраивая своему внуку первую в жизни прогулку под носом всего марсельского общества.

По другой стороне прошел господин де Сен-Флон. Они раскланялись друг с другом.

Версаль, 1956

Счастье одних[20]

Каникулы господина Залкина

Жоржу Изарду

Все вы знаете господина Элифаса Залкина, или, по крайней мере, все вы должны его знать, если только хоть немного интересуетесь выдающимися личностями нашего столетия.

Потому что вы, конечно же, видели эти большие фотографии, которые в пору летних отпусков печатаются в вечерних газетах и их воскресных приложениях, и мечтательно задумывались над сказочными комментариями, их сопровождающими:

«Начало сезона в Каннах: великолепная четверка стоимостью в восемьдесят миллиардов…»

«На балу миллиардеров выпито шампанского на миллион восемьсот тысяч франков…»

Так вот, господин Залкин присутствует на всех этих снимках.

Господин Залкин – тот самый человек среднего роста, упитанный, с жирным загривком и серебристыми волосами, которого вам показывают то за столом в белом смокинге, то на краю бассейна, с голыми ляжками, в одной рубахе в цветочек, то танцующим с потрясающим белокурым созданием на голову выше его самого.

В ваше оправдание и к его несчастью, следует признать, что репортеры, которых больше заботит выражение лица госпожи Мирны Сандаль, вкушающей черную икру, или какого-нибудь раскрученного в средствах массовой информации принца, вручающего приз за красоту, снимают господина Залкина почти всегда со спины. Хотя, в общем-то, и черная икра, и эта золотая сумочка, которой наградили самую красивую грудь сезона, куплены на средства именно господина Залкина. Бывает и так, надо признаться, что в подписях к этим снимкам беспечный редактор спутает господина Залкина с его собратом по миллиардам, аргентинским судовладельцем господином Томеро, или с господином Манелли, миланским металлургическим королем, или с нью-йоркским импресарио господином Бельманом, или же с господином Кардашем, мировым киномагнатом.

Как бы то ни было, такая фотография, пусть даже со спины, между кинозвездой и склонившимся к нему метрдотелем представляет для господина Залкина высшее достижение всей его жизни.

А если бы вы еще знали, что пришлось сделать господину Залкину, чтобы добиться всего этого, вы заинтересовались бы им чуточку больше. Когда у входа в метро нищий тянет к вам руку, вы подаете ему милостыню. Так не отказывайте же и этому несчастному миллиардеру, лезущему из кожи вон, лишь бы поразить ваше воображение, во внимании, которого он ждет от вас.

Залкин родился в начале века на одной из окраин Восточной Европы. Отца своего он не знал. Его вырастил дядя по материнской линии, занимавшийся сбором кроличьих шкурок, из которых изготавливается фетр для шляп. Не упустите эту деталь. История знавала великих композиторов, отцами которых были скромные церковные музыканты, и великих писателей, происходивших из семьи деревенского учителя. В судьбе Залкина эта отжившая традиция сыграла немалую роль.

Когда дядя умер, тринадцатилетний Залкин, чтобы как-то выжить, нашел себе скудный заработок на поприще уборки улиц. Он вытряхивал урны и сгребал лопатой кучки мусора с мостовой у дверей в своем родном городе. Но урны были тяжелые, а Залкин – маленький и слабый.

Очень скоро он был поражен тем, сколько сокровищ бесследно исчезает на городском заводе по переработке отходов. Он увидел, как бедняки собственноручно выбрасывают в реку вещи, которые еще могли бы им послужить. И тогда он, самый нищий мальчишка в городе, которому и выбрасывать-то было нечего, понял, какое место уготовила ему судьба.

Сегодня он охотно рассказывает о том, как снизошло на него озарение. Это было дождливым днем, когда он шлепал босиком по лужам за городской мусороуборочной машиной и вдруг увидел в куче мусора старый башмак на правую ногу, а через сто метров такой же – на левую. В этой истории – весь гений и вся философия господина Элифаса Залкина.

Взяв себе в помощники четырех сорванцов одного с ним возраста, посильнее, но поглупее, чем он, Залкин занялся сортировкой бытового мусора, набирая тюки тряпья, которое продавал для последующей переработки в бумажную массу, и тачки металлолома, который сдавал на переплавку. Из трех распаявшихся кофейников он делал один целый. У него было даже нечто вроде срочной службы по доставке свежих очистков на корм свиньям. Вскоре он обзавелся складом, дюжиной старых детских колясок, составивших транспортный парк его предприятия, и стал платить налог в муниципальную казну, говоривший о том, что его деятельность полезна обществу.

От этих лет, за которые им были перерыты горы мусора, у Залкина остался неистребимый запах гнили в носу, не подвластный ни лучшим одеколонам, ни тончайшим лавандовым эссенциям, так же как никакой лак никаких, даже самых искусных, маникюрш не мог скрыть трещины и зазубрины на его коротко подстриженных ногтях.

Ему не было и двадцати, когда он направил свои стопы на Запад. Войны сменялись революциями, периоды процветания – кризисами и безработицей, а Залкин перемещался из страны в страну, не переставая совершенствовать свое производство. Несомненный гений позволял ему повсюду находить интересные отходы, пригодный к употреблению хлам с такой же точностью, с какой лозоходец обнаруживает скопление грунтовых вод, а геолог – ценное месторождение.

Как иные, оказавшись в незнакомом городе, непостижимым образом сразу узнают, какие картины, какие памятники, какие церкви им надо посмотреть, так и он тотчас безошибочно отыскивал свалки, автомобильные кладбища, бойни и отстойники.

Содержимое мусорных ящиков позволило ему изучить психологию разных народов, их нравы, национальный характер, достоинства и недостатки.

Химик определяет болезни человека по составу его мочи. Залкин научился по бытовым отходам судить о состоянии здоровья целой нации.

Впоследствии люди не раз удивлялись, когда Залкин предсказывал военные конфликты, забастовки, восстания с большей точностью, чем это делали политики или обозреватели крупных газет. Но он и правда поднаторел в этом. Залкин – социолог мусорных бачков. Толщина картофельных очистков в густонаселенных городских кварталах или внезапное исчезновение мясных отходов говорили ему о положении дел в стране больше, чем все газеты, вместе взятые.

Тут он добьется разрешения на свежевание туш на бойне, там – на чистку выгребных ям или уборку рынка, потом заплатит местным властям за право предоставлять услуги, которые до того камнем висели на городском бюджете, и вот уже вместо тачки у него ослиная упряжка, а вместо ослиной упряжки – старая колымага, потом грузовичок, потом кабриолет, лимузин… И так, не изменяя своей философии, согласно которой надо обязательно подобрать правый башмак, а потом уже искать левый, он добрался до Тихоокеанского побережья.

Прошли годы. Сегодня Залкин – президент могущественной «Тихоокеанской мусорной корпорации», в которую входят «Всемирная очистная компания», компания «Устричная раковина» и еще сотня фирм. Своим состоянием Залкин во многом обязан именно компании «Устричная раковина».

Ему уже стукнуло двадцать девять, а он еще ни разу в жизни не ел устриц. Первую, которую он попробовал, Залкин тут же выплюнул, не понимая, как это вроде бы цивилизованные, воспитанные и утонченные люди могут брать в рот такую мягкую, липкую гадость. Но в руках у него осталась раковина. Эта корявая раковина – отброс, мусор – своей формой чуть-чуть походила на улыбку. Да-да, из молочно-перламутровой, переливающейся всеми цветами радуги глубины раковина улыбалась Залкину. И Залкина осенило: он понял, что из перламутра устричной раковины выйдут три пуговицы, а это значит, что двух раковин хватит на целую рубашку. Тотчас он раздобыл образчики всех видов устриц: плоских, мареннских, садковых – и внимательно изучил их на предмет величины, прочности и качества перламутра. Сегодня в Америке не съедается ни одной устрицы, раковина которой не отправилась бы затем в Миннеаполис, на перерабатывающий завод. Там горы этого белесого материала вздымаются выше шлаковых отвалов на угольных шахтах Лотарингии, выше арахисовых холмов в портах африканского побережья. После изъятия материала для пуговиц остатки раковин дробятся, перемалываются, пакуются в мешки и отправляются в качестве пищевой добавки на корм несушкам. Надо было быть Залкином, чтобы разглядеть взаимосвязь между застежкой на женской блузке и формированием яичной скорлупы.

Наладив производство перламутровых пуговиц, Залкин естественным образом заинтересовался пуговицами из растительной слоновой кости и в результате нескольких ловких махинаций получил контроль над обоими родственными производствами, так что теперь у него не было других конкурентов, кроме себя самого.

То же самое произошло и с многочисленными химическими производствами. Из-за костей, из которых на двух предприятиях в Северной Америке и на двух в Южной изготавливался костяной уголь, Залкин был, так сказать, вынужден создать целый трест по производству красителей.

Лозунг Залкина гласит: «Ничего не выбрасывай, все пригодится».

Даже совершенно неузнаваемые отходы, окончательно потерявшие свою форму и цвет, мельчайшие частицы, о которых уже невозможно сказать, что это было – собачий помет, гигроскопическая вата или стебли хризантем, – после сожжения превращаются у него в прекрасное минеральное удобрение.

Когда началась война, люди Залкина организовали в воюющих странах сбор бытового металлолома, который шел на сталь для военных нужд. Когда война кончилась, Залкин за бесценок стал скупать остовы бомбардировщиков, ненужные бульдозеры, развороченные миноносцы, разбросанные по берегу десантные катера, брошенные на полях сражений обгорелые танки без гусениц. Он знал, что и это может еще пригодиться. Ведь на свете есть столько маленьких стран, которым не по карману новая армия, так пусть хоть перекрашенными пушками пощеголяют…

С деланой скромностью Залкин утверждает, что любой мало-мальски сообразительный старьевщик может добиться того же, что и он. Однако как только где-то в зоне его влияния, полностью совпадающей с долларовой зоной, появляется новое более-менее серьезное предприятие, можете не сомневаться: сообразительный старьевщик будет немедленно проглочен или стерт в порошок. Ибо всему найдется место под солнцем, но не рядом с солнцем.

Личный годовой доход Залкина составляет восемь миллионов долларов. Он в расцвете своей карьеры. У него есть все. Только одного ему не хватало – быть официально посвященным в миллиардеры.

Официальное посвящение в миллиардеры происходит в Каннах, в центре утомленной, раздробленной, кустарной, смехотворной Европы, на берегу жалкой лужи под названием Средиземное море, вокруг которой сгрудились потертые, но еще сохранившие остатки былой гордости цивилизации. Именно там миллиардеров венчают на царство, как венчали когда-то в Реймсе королей старой Франции.

Для коронации королям полагались определенные предметы: скипетр, меч, горностаевая мантия. Они являлись на церемонию в сопровождении пышного эскорта и множества карет. Иногда при них была Жанна д’Арк, которая, сжимая в руке копье, следила от имени народа, чтобы король вел себя подобающе.

Залкин прибыл на свою коронацию в рубашке в цветочек, с нейлоновой шляпой на голове и чековыми книжками двенадцати банков в кармане. Прилетел он на личном самолете – восемь членов экипажа, плюс четыре серебристых винта, плюс четыре тысячи лошадиных сил, чтобы поднять их в небо, и все это только для того, чтобы перевозить самого Залкина да его племянника, семнадцатилетнего губошлепа. Залкину присутствие этого оболтуса – хуже горькой редьки, но как явиться на коронацию без будущего наследника?

За первым личным самолетом следовал второй личный самолет, в котором летели секретари и багаж.

В аэропорту миллиардера и его свиту ожидали четыре длинных, как катафалки, «кадиллака».

Завершала или, вернее, предваряла эту поистине королевскую процессию специально приобретенная Залкином яхта, которую только что перегнали через Атлантику. Гигантское белое судно – не яхта, а целый банановоз, – может, и выглядело бы незаметно где-нибудь у причала Джолиета или Гавра, но здесь, в маленьком порту Канн, оно восемь дней до прибытия самого миллиардера портило вид и мешало движению.

И наконец, Залкина ожидала великая и ужасная Линда Факсвелл. Она ждала его, облокотившись о колонки ста пятидесяти газет, в которых публиковались ее репортажи, и гордо оперев все девяносто кило о древко своего пера. Она присутствовала здесь от имени общественного мнения, чтобы наблюдать за коронацией Залкина Первого и убедиться, что во время церемонии он будет вести себя именно так, как того ждут от него народы.

Залкин мог бы прекрасно жить у себя на яхте, где все ванные комнаты оборудованы радио. Но он предпочел поселиться в отеле, в десятикомнатных апартаментах.

Прошу в связи с этим принять во внимание, что каждое общество селит своих привилегированных лиц по-своему. Крупные международные отели – это замки демократии. Число обитающих там шишек, потоки денег, там проливающиеся, несметное количество и подобострастие персонала делают их похожими на то, чем были в свою пору Блуа, Версаль или Компьен. И отделка их не более дурновкусна, чем в жилищах Франциска Первого, Людовика Четырнадцатого и обоих Наполеонов. И пороки процветают там, как при самых пышных дворах прошлого. В этом смысле вполне уместно сказать, что Лазурный Берег – это республиканская долина Луары, только королевские замки там зовутся не Амбуаз и Шамбор, а «Руль», «Негреско», «Мартинес» и «Карлтон».

Не прошло и двух часов с момента его заселения, как у Залкина на столике в гостиной уже высилась внушительная горка почты: карты постоянного посетителя казино, приглашения от собратьев-миллиардеров, реклама торговых домов, воззвания благотворительных обществ.

Зная, что одним из королевских достоинств является вежливость, Залкин разослал всем ответы с благодарностью: директору казино, своим товарищам Томеро, Манелли и Бельману, ювелиру, владельцу крупного магазина кожаных изделий, князю Сегурджяну, доселе никому не известному. И вытащил одну из двенадцати чековых книжек – для благотворительности.

Когда в качестве бесплатного образца ему вручили ящик шампанского «Герцог Монте-Кристо», он подумал, что это подарок от настоящего герцога, и поставил на уши своих секретарей, чтобы те разузнали, как к тому надо обращаться. Таким образом, на следующий день виноторговец получил письмо, начинающееся словами «Ваша милость».

Залкину так и не пришлось исправить свою ошибку, поскольку в последующие дни ему не раз приходилось встречаться с носителями самых старых и самых прославленных фамилий Франции, которые действительно торговали шампанским или производили коньяк и помечали бутылочные наклейки своей короной. Впрочем, все знакомства Залкина свидетельствовали об этой двойственности: о неумении отличить подлинник от фальшивки.

Вот он сидит за столом, по бокам от него две женщины, обе красивые, обе прекрасно одетые. Одна из них – дама из высшего общества, другая – авантюристка. При этом последняя щеголяет в настоящих бриллиантах, тогда как у светской львицы драгоценности фальшивые. А поскольку охотница за золотом держится гораздо жеманнее, больше кривляется и ломается, Залкин принимает ее за настоящую герцогиню и окружает всяческими почестями. Чем навлекает на себя неудовольствие – правда, совсем легкое, а как же иначе, если обидевший вас человек стоит двадцать миллиардов, – со стороны герцогини, с которой он обошелся как с женщиной легкого поведения.

Обслуживают Залкина сразу два метрдотеля. Один из них – простой служащий, который надеется подзаработать за сезон, другой – агент службы безопасности. Естественно, со всеми не слишком законными и небесплатными поручениями Залкин обращается ко второму, лицо которого излучает преданность.

Залкину понадобилось пятнадцать дней, чтобы понять, что очаровательный, элегантный, остроумный и такой любезный, такой прелестный Сегурджян не имеет ни малейшего права называться князем, если только князем жуликов и сутенеров. За эти две недели Сегурджян стоил Залкину столько же, сколько оба его личных самолета. Тем не менее Залкин оставил его в своей свите, во-первых, потому, что от Сегурджяна не так-то легко отделаться, а во-вторых, потому, что Сегурджян, понимая, как ему повезло, с крайней бдительностью не подпускает к Залкину подобных себе прохвостов.

В окружении любого миллионера должен быть по крайней мере один такой тип – сомнительный и незаменимый. Ибо перед сутенерами миллиардер слаб – его легко облапошить. К счастью, у Залкина с «окружением» все в порядке, оно всегда на страже.

Гораздо труднее приходится ему, когда подлинные князья, с которыми он знакомится, оказываются жуликами и сутенерами, а подлинные светские дамы – авантюристками.

Как-то вечером Залкин заявил, что в европейском высшем свете труднее разобраться, чем в мусорном бачке. Линда Факсвелл была рядом. Она старательно записала несгибаемым пером эту умную мысль, чтобы запечатлеть ее на века на всех своих ста пятидесяти газетных колонках. Так Залкин прослыл миллиардером-остроумцем.

День Залкина столь же насыщен, как протокол главы государства. Никогда Залкину не придется больше так мало спать и так мало заниматься спортом, как в дни этих странных каникул. С другой стороны, никогда не будет он есть столько и таких вредных для здоровья вещей.

Залкин усвоил, что идти на пляж в одиннадцать утра – дурной тон. Пусть этим занимаются маникюрши да мелкие буржуа на отдыхе – короче, те, у кого нет ни больших денег, ни больших связей. Такие, как Залкин, купаются поздно и лучше всего в каком-нибудь частном имении с бассейном, устроенным в четырех метрах от моря. Впрочем, тогда в живых изгородях вокруг имения нет живого места от засевших там фотографов, а в шезлонге, с трудом уместив в нем свои девяносто кило, не дремлет бдительная мисс Факсвелл.

Ни один бал, ни один праздник не обходится без Залкина. Однажды его принимали как монарха, приехавшего с визитом к другому монарху, в шестидесятикомнатном замке, который снял на лето его друг Томеро. Для ночного освещения Томеро установил в парке огромные прожекторы, какими пользуются в кино. Но в свете прожекторов белый гравий на дорожках слепил глаза, и Томеро велел закрасить все дорожки черной краской. Днем это выглядело грустновато.

За ужином Залкин пользуется неизменным успехом, рассказывая историю о своих первых башмаках. Линда Факсвелл, как всегда, рядом. Следует отметить, что такое кокетство – рассказы о трудной молодости – является неотъемлемой частью образа миллиардера, имевшего счастье начать с нуля и добиться многого. Оно подобно воспоминаниям о тяготах жизни в изгнании, которыми с грустной улыбкой делится восстановленный на троне монарх.

Залкину не чужды добрые порывы, и некоторые его поступки, заботливо донесенные до общественного мнения услужливой прессой, вызывают всеобщую симпатию. Так, однажды утром он увидел, как один из его секретарей отправляется на пляж с хорошенькой девушкой, скромной и робкой на вид.

– Раз она вам так нравится, пригласите ее сегодня вечером на праздник, – сказал ему Залкин.

– Это невозможно, у нее нет вечернего платья, – ответил секретарь.

– Ну так что ж, оденьте ее как следует. Это будет мое вам поручение. Поезжайте вместе на набережную Круазет и купите все, что нужно.

Вечером робкая на вид девушка была уже при деньгах, при вечернем платье и при драгоценностях. Секретарь был страшно доволен, Залкин тоже, потому что эта история уже стала достоянием общественности. Только вот далеко не всем было известно, что на следующий же день робкой девушке пришлось отдать половину того, что она получила, марсельской мафии, от которой она зависела.

У самого же Залкина галантных приключений за время каникул было совсем немного: два-три, не больше, и одно короче другого. Впрочем, страдая от хронического недосыпания, он и не хотел большего. Но поскольку каждое из этих приключений стало ему в среднем в три миллиона, Залкин впоследствии будет вспоминать о необычайном значении, придаваемом в латинских странах вопросам любви. Кроме того, Залкин считает, что должен платить всегда и за все, при любых обстоятельствах. В этом он видит свою задачу, свое предназначение, смысл жизни. Кто-то использует для обольщения красивое лицо, сильные мускулы, острый ум или блистательный талант, у Залкина же для этого есть деньги – деньги, ставшие его плотью и кровью. И если бы женщина не захотела вдруг принять от него ни копейки, он посчитал бы, что не понравился ей.

Монархи осыпáли дарами церкви. Залкин ходит в казино. И пока за покрытыми зеленым сукном и испещренными эзотерическими знаками алтарями крупье в темных костюмах с зашитыми карманами служат погребальную мессу по удаче, загребая проворными руками деньги простых смертных, Залкин, подобно наследному принцу, восседающему на почетном месте на хорах, устраивается за «большим столом»[21] в окружении неизбежных Бельмана, Манелли, Кардаша и Томеро.

Иногда Залкин любит пойти в казино с красивой женщиной – чтобы поразить ее или поразить ею остальных. Он держит ее при себе, как сам говорит, «на счастье». Что, естественно, вдвое сокращает каждый его выигрыш – в отличие от проигрыша, который увеличивается тоже вдвое, поскольку ставит он за двоих.

А проигрывают там по-крупному. Как-то ночью Томеро обыграл Манелли, сорвав банк в восемь миллионов. На следующий день тот же Томеро потерял тринадцать миллионов, доставшихся в равных долях Манелли и Кардашу. Или, вернее, те подумали, что они им достались. Поскольку – непосвященным этого никогда не понять, – постоянно выигрывая друг у друга, все они оказываются в конце концов в проигрыше на кругленькую сумму, от тридцати до пятидесяти миллионов. Впрочем, все это просчитывается заранее и заносится в накладные расходы.

Чтобы не ударить в грязь лицом и достойно ответить на все полученные приглашения, Залкин устроил праздник на море, воспоминания о котором не скоро еще изгладятся из памяти присутствовавших на нем. Не зря же он перегнал свою яхту через океан – хоть раз, но воспользоваться ею было нужно.

Итак, Залкин пригласил триста лучших своих друзей по отдыху на небольшую морскую прогулку. Отбор приглашенных он произвел со всей тщательностью, вернее, не он сам, а незаменимый Сегурджян, которого отныне никто из этих трехсот не смог бы попрекнуть незаконным титулом.

На борту у Залкина было заготовлено немало развлечений. Для любителей потанцевать играл на пианино старший помощник капитана. На носу судна расположился хор из членов экипажа, исполнявший ковбойские и тюремные песни. Такого по эту сторону океана еще не слыхивали. Однако настоящим гвоздем программы было другое: в один прекрасный момент, по знаку капитана, пол большого салона с помощью электричества куда-то убрался, и восхищенным взглядам публики сквозь стеклянный потолок открылось нутро гигантского холодильника, набитого всевозможной снедью.

Может, капитан и старший помощник слишком увлеклись гастрономической и музыкальной деятельностью в ущерб управлению судном в столь непростых для навигации местах? А может, все дело в том, что сам Залкин упорно не желал слушать, когда ему говорили, что судно таких размеров не создано для плавания вокруг Леринских островов? Как бы то ни было, деревянные черпаки как раз начали погружаться в бочонки с черной икрой («Как на берегу Каспия», – говорил Сегурджян), когда яхта вдруг с размаху налетела на песчаную мель. Снимали ее с помощью военного корабля.

И все же в момент всеобщей паники, последовавшей за крушением, капитан проявил себя во всей красе, произнеся фразу, которая, как утверждают некоторые, вовсе не была оговоркой.

«Женщины и драгоценности в первую очередь!» – вскричал этот аргонавт, на попечении которого оказалось три сотни золотых рун.

Когда Бельман, Томеро, Манелли и Залкин исчерпали все радости жизни на Лазурном Берегу, а также всю свою фантазию, им сообщили – точнее, Сегурджян сообщил им – о присутствии в Каннах удивительных личностей, оказавшихся не кем иным, как подвальщиками[22] из Сен-Жермен-де-Пре.

Эти уже успевшие прославиться талантливые молодые люди решили убедить весь мир в том, что их клетчатые рубашки, всклокоченные волосы, презрение к мылу, бешеные пляски и опасная тяга к подземельям и есть живое, активное проявление новейшей, самой передовой философской и метафизической мысли.

Если присмотреться, у подвальщиков и миллиардеров много общего. Миллиардеры не ходят на пляж. Подвальщики тоже. Миллиардеры ведут главным образом ночной образ жизни. Подвальщики тоже. У миллиардеров много денег. Подвальщики деньги презирают, но они им всегда нужны. Все миллиардеры – старые развалины, но при этом утверждают, что не чувствуют старости. Подвальщики же, отличаясь почти патологической инфантильностью, считают себя старыми, как этот мир. Да, они вполне могли понять друг друга. Только вот подвальщики не желали идти к миллиардерам. Тогда миллиардеры – чем они хуже Магомета? – решили пойти к подвальщикам, которые, кстати, в тот день превзошли самих себя.

Главным событием Мусорного бала должны были стать выборы Мисс Помойка. В пригласительных билетах, изготовленных из старой оберточной бумаги, в мясных и жирных пятнах, содержалась начертанная мелом строчка: «Костюм мусорщика обязателен».

Воодушевившись, миллиардеры бросились на поиски нищих, которых в Каннах не сразу и сыщешь, чтобы снять с них драные штаны, обменяв их на золото. Залкин узнал обо всем этом слишком поздно. Никогда ни один фрак, ни один костюм не стоили ему таких денег, как лохмотья, раздобытые верным Сегурджяном. Взглянув на принесенную им пару дырявых башмаков, Залкин тяжело вздохнул.

Многое в этой жизни достигается опытом.

После трех часов усиленной работы над собственным образом Залкину удалось изгладить из него все, чего он достиг за тридцать лет процветания. Он был великолепен. Можно было подумать, что после долгого вымачивания в навозной жиже его так же долго валяли в угольной пыли.

Когда-то ходила история о нищем по фамилии Ротшильд, что стоило тому немало неприятностей. Нечто подобное приключилось и с Залкином. Когда он явился на бал, у входа его приняли за настоящего бродягу и не хотели пускать. Когда же он показал приглашение, его спросили: «Где ты это взял?»

В конце концов его все же узнали, и это был полный восторг. Его с почетом внесли в зал, усадили на помятый бак для кипячения белья и сделали председателем жюри.

По столам стали прохаживаться с десяток девиц с картофельными очистками в волосах; грязные лохмотья едва прикрывали им грудь, а юбки из мешковины были старательно разодраны до самого причинного места.

Когда Мисс Помойка была наконец избрана, она мило присела к Залкину на колени, и под гром аплодисментов их сфотографировали вместе. Однако Линда Факсвелл не дремала. Огромная, будто только что вылезшая из сточной канавы, она покачала головой, и в ее устрашающем взгляде Залкин прочел опасность. До этого момента поведение Залкина было безупречным во всех отношениях. Но эта фотография, на которой он предстанет перед всеми в обнимку с полуголой девицей, может восстановить против него миллионы добропорядочных американцев. Тогда Залкин призвал на помощь дипломатичного Сегурджяна, и тот ударом кулака разбил камеру фотографа.

Затем Залкин передал Мисс Помойка Томеро, который сразу же пригласил победительницу – счастье, как известно, никогда не приходит в одиночку – приехать в Латинскую Америку, а потом передал ее Бельману, и тот предложил ей голливудский контракт.

– Я без друзей не поеду, – сказала будущая инженю.

Так и пришлось Бельману, импресарио с миллиардным состоянием, взяться за подготовку мирового турне подвальщиков из Сен-Жермен-де-Пре, вслед за водными акробатами и кетчистами на роликовых коньках.

Около шести часов утра, потные и пыльные, задыхаясь от нехватки кислорода и посторонних испарений, но в восторге от проведенной ночи, Бельман, Томеро, Кардаш, Манелли и Залкин вышли на свежий воздух.

Это был час, когда в Каннах, как и во всех городах мира, начинается уборка улиц. Утро было прохладное, солнце, хотя уже и встало, еще не набрало силы.

При виде молодого мусорщика, с трудом тащившего по тротуару тяжелый жестяной бак, у Залкина вдруг защемило сердце, и он почувствовал острый приступ ностальгии, который рано или поздно настигает любого, как бы богат и влиятелен он ни был, кто стоит на пороге старости, да еще и недосыпает по ночам.

Залкин склонился над бачком. Там лежали отходы его ночи, панцири лангустов с остатками мяса, пробки от шампанского в металлической оплетке, разбитые бокалы, юбка королевы красоты, выжатые лимоны, кофейная гуща. Выметенный из зала мусор был завернут в вечернюю газету, пестревшую сообщениями о голоде в Азии, об убийстве на почве ревности, о железнодорожной катастрофе, о пробных испытаниях новой атомной бомбы. В общем, ничего особенного…

Миллиардер, переодетый мусорщиком, и мусорщик в своей рабочей одежде несколько мгновений смотрели друг на друга, стоя по сторонам бачка.

– Хочешь добиться чего-то в этой жизни? – спросил мусорщика Залкин.

– Как и все, – ответил тот, пожав плечами.

– Тогда вот, возьми на счастье.

Мусорщик, который все еще верил в легенды о миллиардерах, раздающих у дверей казино миллионные милостыни, решил, что сейчас получит пачку денег. Но Залкин снял с левой ноги старый башмак, вложил туда свою визитную карточку и протянул оторопевшему парню.

– Приходи ко мне с этим, когда захочешь, – добавил Залкин.

И пошел прочь. Повинуясь профессиональному инстинкту, он прихватил с собой газету. Чутье опять не подвело его. Ибо сегодня он выудил из горы мусора сияющий лик славы. Действительно, на странице светской хроники, к сожалению малость заляпанной отбросами, красовалась внушительная статья под заголовком «Каникулы миллиардера-оборванца», и начиналась она такими словами: «Все вы знаете господина Залкина, или, по крайней мере, все вы должны его знать…»

1950

Стеклянный гроб

Лилиане Ротшильд

К счастью, замок имел два крыла, что позволяло братьям никогда не встречаться. Они были близнецами. Настоящими, а не такими, что рождаются из двух разных клеток: у них был одинаковый рост, одинаково сутулая спина, одинаково желтый лысый череп. Они одинаковым жестом потирали свои цепкие руки и были одинаково злобны от природы. Занимая свое место на самом конце последнего ответвления семейного древа Палюзелей, они были действительно двумя зернышками одного плода, то есть тем, что наука называет однояйцевыми близнецами.

Необычность их случая состояла в том, что они ненавидели друг друга.

Граф не мог простить маркизу, что при их совместном появлении на свет тот занимал более выгодное с точки зрения закона внутриматочное положение. Родившись на три часа позже брата, он так и не смирился с навязанным ему положением младшего, которым должен был довольствоваться все шестьдесят семь лет своей жизни.

Маркиз же со своей стороны ненавидел графа за то, что тот был протестантом.

Эти старые холостяки родились в результате заалтарного соглашения, которые довольно часто заключаются в Провансе между католиками и гугенотами, к взаимному неудовольствию семей. Не сразу смирившись с тем, что их дочери предстоит соединиться с лучшим женихом провинции, Эспинаны поставили Палюзелям свое условие, и все было улажено достойным образом: первый родившийся от этого союза ребенок должен был быть крещен в римско-католическую веру, но второй воспитан уже в протестантизме.

Таким образом, близнецы не выбирали своего вероисповедания, получив его, как и титул, в обратной зависимости от времени своего появления на свет. И тем не менее оно оставалось постоянным источником взаимных колкостей.

По воскресеньям граф шел в реформатскую церковь, маркиз – в собор. Но и в течение недели они жили врозь. У каждого была своя столовая и своя посуда. Чтобы еще больше отгородиться друг от друга, они перестали пользоваться парадными залами, которые находились в центральной части замка и ставни которых весь год оставались наглухо закрытыми.

Построенный в лучшие годы восемнадцатого века, перед самым началом Семилетней войны, неким Теодором де Палюзелем, разбогатевшим на торговле неграми в Луизиане, замок был полон сокровищ. Любовь этого предка, в общем-то выскочки, к резной мебели, сложным инкрустациям, тяжелым шелкам и громадным портретам с неизменной голубой лентой поперек, то есть ко всему самому дорогому и самому новому, превратилась у его потомков сначала в любовь к произведениям искусства и редкостям, а затем в настоящую манию коллекционирования.

Время от времени то в восточное, то в западное крыло замка Палюзелей вносили таинственные ящики, доставленные из Монпелье, из Парижа, а то и из Германии или Италии, причем содержимое этих ящиков не видел никто, кроме их получателя. Ибо у близнецов была еще одна общая черта: они никого у себя не принимали.

Когда того требовали необходимые заботы об их неделимом состоянии, которое должно было перейти полностью к тому из них, кто переживет другого, они общались только через слуг. Тем не менее братья постоянно следили друг за другом. Они страдали одним и тем же заболеванием печени, придававшим их лицам одинаковый лимонно-желтый оттенок, и каждый ждал часа, когда ему представится возможность похоронить другого.

Младший считал, что смерть будет справедливым возмещением ущерба, причиненного ему при рождении, и каждый день надеялся, что станет наконец маркизом де Палюзелем. Неожиданно крупный камень, закупоривший желчный проток, лишил его этой последней радости.

Получив извещение о его кончине, рассеянные по всей Франции кузены и кузины в количестве шестидесяти двух человек не удержались от улыбки и пустились в мрачные предположения.

Никто из них никогда не бывал в Палюзеле. Однако у всех достало воображения, чтобы представить себе доверху набитый шедеврами гигантский замок среди масличных рощ и каменистых пустошей, в котором жили два сумасшедших старика, не имевших ни детей, ни племянников.

И вот один из стариков умер. Другой же скоро дал о себе знать.

Первым письмо от маркиза получил гренобльский кузен де Кардайан.

«Мой дорогой кузен, – писал маркиз, – я буду весьма признателен вам, если в любое удобное для вас время вы навестите меня в Палюзеле. Мне предстоит принять важное решение, о коем я хотел бы переговорить прежде с вами. Передайте мой нижайший поклон кузине и примите заверения… и т. д. и т. п.».

Господин де Кардайан, пятидесятилетний холодный педант с гладко зачесанными назад седыми волосами, в длинноносых чиненых-перечиненых ботинках, целыми днями подсчитывал точную стоимость своих ценных бумаг, подытоживал доход, получаемый от арендаторов, проверял книгу расходов, пересчитывал тряпки в бельевой да головки чеснока в кладовке. Все это делалось не из-за недоверия к окружающим, а из желания точно знать, чем он владеет.

Получив письмо, он сказал жене:

– Что я вам говорил, друг мой? Это у его брата был мерзкий характер. Теперь же, когда Марк-Антуан остался один, он сразу захотел с нами сблизиться.

Госпожа де Кардайан не снимала траура последние тридцать лет. В черном она родила, в черном достигла зрелости, в черном состарилась. Она была тучна, импульсивна и властна. Пышные телеса ее заколыхались среди погребальных кружев, и она велела мужу тотчас отправляться на поезд.

Всю дорогу господин де Кардайан предавался меркантильным мечтаниям. Надежда пересчитать в один прекрасный день все картины, все часы, все блюдца, имевшиеся в замке кузена, пьянила его. Впереди угадывалась смутная возможность обеспечить мебелью дочерей, не оголяя при этом своего чердака.

В Палюзеле он обнаружил полное запустение, ибо там теперь были закрыты не только центральные помещения, но и крыло, в котором обитал усопший близнец.

Молчаливый слуга, проследовав перед господином де Кардайаном по черной лестнице, провел его по коридору, от пола до потолка завешанному офортами и гравюрами, и толкнул дверь.

Комната была захламлена больше, чем любая антикварная лавка парижского левобережья. Шпалеры с изображением подвигов Фридриха Барбароссы, такие огромные, что низ их пришлось закатать над плинтусом, затемняли свет. Фламандский резной алтарь соседствовал со «Святым Себастьяном» сиенской школы, поставленным на готический аналой. Огромный письменный стол с гербами французского королевского дома служил постаментом для двух бюстов римских императоров. Флорентийский кабинет времен Медичи играл перламутром, эбеном, слоновой костью и лазуритом, украшавшими все его восемь сторон и сотню граней. Среди этих шедевров валялись безделушки рангом пониже, серебряные канделябры, сундуки в технике «буль» и супницы Ост-Индской компании.

Если предположить, что каждая комната замка была заполнена лишь на четверть, хранившиеся в нем сокровища были поистине неисчислимы. Вернее сказать, человек аккуратный, каковым являлся господин де Кардайан, мог бы заниматься их подсчетом до последнего дня жизни.

И тут взгляд посетителя вдруг упал на большой, длинный стеклянный ящик, мягко поблескивавший на кровати в стиле Людовика Пятнадцатого, устланной смородиновым дамастом.

В стеклянном ящике лежала мертвая женщина. Очень красивая, лет шестнадцати-восемнадцати, абсолютно голая. Кожа ее была янтарного оттенка, как у креолок. Черные волосы, завитками окружавшие выпуклый лоб, спускались волнами на хрупкие плечи. Под опущенными ресницами лежали легкие тени. Нежный рот, хотя и сравнялся в цвете с остальным телом, сохранил чувственность очертаний спелого плода. Кроме того, неизвестному бальзамировщику удалось придать этой совершенной плоти позу счастливой беззаботности, с нежно согнутой на животе рукой.

Будучи человеком начитанным, господин де Кардайан прошептал: «О горечь забытья и мрака золотого, ты страшным сном своим вознаграждать готова…»[23]

Лишь на одной ноге пальцы покойной остались сведенными судорогой, свидетельствуя о борьбе и страхе, что предшествовали переходу неизвестной красавицы в небытие.

Господин де Кардайан был настолько околдован зрелищем этого стеклянного гроба, что не сразу услышал, как в комнату вошел хозяин, и подскочил от неожиданности, точно застигнутый за шалостью ребенок. Заготовленные им приветствия так и остались непроизнесенными.

– Рад, весьма рад видеть вас, дорогой кузен, – сказал Марк-Антуан Палюзель, потирая цепкие руки так быстро, словно хотел добыть из них огонь. – Если не ошибаюсь, вы являетесь самым близким из моих родственников, и, по всей вероятности, я оставлю этот мир раньше вас. Посему я подумал объявить вас своим единственным наследником.

Господин де Кардайан застыл, выпучив глаза и не проронив ни слова. Он забыл даже воскликнуть ради приличия: «Ну что вы, дорогой кузен, зачем думать о таких вещах. Вы еще всех нас переживете!»

Маркиз продолжал:

– Единственно, хочу вас предупредить, что в моем завещании будет содержаться одно тайное условие, которое может быть обнародовано лишь после моей смерти, но выполнить которое вы должны пообещать мне уже сейчас. Пообещать письменно, разумеется. Я не требую от вас немедленного ответа. Вы можете выслать обязательство в течение двух недель моему нотариусу господину Торкассону в Люнель. Собственно, ради этого я и хотел вас видеть.

Маркиз не предложил кузену ни сесть, ни выпить рюмочку вермута или вина и выпроводил его по той же черной лестнице, по которой он и пришел.

В Гренобль господин де Кардайан вернулся в крайней растерянности.

– Никогда! – воскликнула дебелая госпожа де Кардайан, выслушав рассказ супруга о встрече. – Это ловушка. Откуда мы знаем, что за тайное условие придумал этот сумасшедший злодей? Может, он потребует, чтобы мы выставили у себя в гостиной его собственный голый труп или чтобы мы развелись, или заставит нас создать какой-нибудь приют, который обойдется в два раза дороже того, что он нам оставит. Не соглашайтесь ни в коем случае.

Целую неделю господин де Кардайан провел в тяжких раздумьях. А затем, поскольку он всегда и во всем слушался жену, написал нотариусу письмо с отказом.

Вторым, кто был призван в Палюзель, оказался каноник Мондес. Он прибыл из Марселя в восторге, оттого что ему представилась возможность куда-то выбраться. Это был маленький человечек почти того же возраста, что и маркиз. Пушок, покрывавший его череп, делал его похожим на вылупившегося не ко времени цыпленка; рассеянность же его не имела границ. В тот день он неудачно повязал свой широкий муаровый пояс, бахромчатый конец которого мел теперь землю в метре позади него.

Едва выслушав кузена, каноник ответил:

– Ну конечно! Как я вас понимаю! Вы так любили вашего дорогого брата! Вы были так дружны!

Засунув руки в карманы сутаны и то и дело задирая и опуская ее полы, наподобие птичьих крыльев, он без остановки расхаживал по комнате, представляя серьезную угрозу для драгоценного фарфора.

– Это ведь Дуччо да Сиена, правда? Или кто-то из его школы… – сказал он, указывая на «Святого Себастьяна». – Чудо, просто чудо! – Затем он подошел к стеклянному гробу. – Какая прелестная восковая фигура! Редкой красоты! Французская работа?

Когда маркиз заметил, что перед ним настоящее тело, каноник воскликнул:

– О господи! – и закрыл глаза руками.

Маркиз де Палюзель попытался было заговорить о тайном условии, но напрасно: каноник лишь замахал на него руками и тотчас выбежал вон, словно по ошибке попал в спальню самого дьявола. Мэтру Торкассону самому пришлось написать в Марсель, чтобы получить его официальный отказ от наследства.

Через две недели после этого в Палюзель прибыла молодая чета Шуле де Лонпуа. Муж с недавних пор служил в суде в Лодеве. Жена, маленькая круглолицая брюнетка, была хороша собой и смешлива.

Немногословный слуга, встретив гостей у подножия черной лестницы, попросил жену подождать, и муж в одиночестве был препровожден пред очи хозяина замка. Визит продлился так же недолго, как и предыдущие. Однако в тот момент, когда супруги Шуле де Лонпуа собирались уже отбыть восвояси в нанятой на вокзале машине, вновь появился слуга и, пригласив молодую жену следовать за ним, отвел ее к маркизу.

Тот, произнеся несколько банальных приветствий, принялся разглядывать молодую кузину налитыми желчью глазами. Затем взял ее за руку и, подведя к кровати, устланной смородиновым дамастом, сказал:

– Могу я попросить вас раздеться?

Молодая женщина с воплем бросилась к лестнице, в то время как старик Палюзель кричал ей вслед:

– Нет-нет! Вы совершенно неправильно меня поняли, дорогая кузина! Я не объяснил вам…

Он говорил что-то еще, но она уже была в машине.

– Скорее, скорее уедем отсюда! Я тебе потом расскажу, – обещала она мужу.

– Что? Что случилось? Стеклянный гроб?

– Да, гроб…

– Я так и думал… Кажется, я откажусь, – произнес молодой судья. – Слишком уж все это странно.

В последующие месяцы поток посетителей не прекращался. Землевладельцы, буржуа, отцы, ломавшие голову, где взять приданое для дочери, зажиточные холостяки, кадровые военные, дипломаты по очереди являлись с визитом относительно наследства. Питая поначалу одни и те же иллюзии, все они уезжали под одним и тем же кошмарным впечатлением.

Вначале маркиз лишь посмеивался им вслед. Но вскоре смеяться перестал. Он терял терпение и сократил срок для ответа нотариусу до одной недели. Было отмечено, что предложение наследовать его состояние он адресовал лишь родственникам мужского пола, однако часто изъявлял желание познакомиться с их супругами или дочерьми.

– Знаете, что я думаю? Это садист, он ищет себе жертву, – заявила однажды за семейным ужином одна впечатлительная кузина, считавшая себя весьма сведущей по части неврозов. – И не просто садист, а садист post mortem[24], если можно так выразиться. Он использует свое наследство как приманку, чтобы втянуть одного или одну из нас в какую-то жуткую историю, которая разыграется после его смерти. И принять его предложение может либо сумасшедший, либо отчаянный храбрец.

И храбрец объявился. Он значился в списке родни тридцать девятым и звался Гюбером Мартино. За неделю до того неожиданный приступ малярии, приковавший Мартино в бреду и горячке к постели, спас его от задуманного самоубийства. В свои двадцать восемь лет он успел промотать значительное состояние – частично за игорным столом, частично в результате разорительной торговли с Дальним Востоком. Его бросили сразу две женщины, которых он любил в равной степени и которые, к несчастью, обнаружили эту раздвоенность его сердца. К тому же он немного увлекался курением опиума. Деньги на дорогу ему пришлось занимать у привратника.

– Ну что ж, – объяснил он по возвращении, – я и с самим дьяволом заключил бы сейчас договор. Я мог бы даже… возьмем самое нелепое предположение… пообещать ему умереть через год. Ну и что? Чем мне это грозит? Мне терять нечего. Впрочем, скоро все разъяснится: старичок уже одной ногой в могиле.

Прошло еще три с половиной года, прежде чем маркиз Марк-Антуан де Палюзель вступил туда и второй ногой. После этого де Кардайаны, супруги Шуле де Лонпуа, Монбрели, сведущая в неврозах кузина, каноник и все остальные получили от мэтра Торкассона, нотариуса из Люнеля, приглашение присутствовать через две недели на вскрытии завещания и вступлении наследника в права. Все были крайне удивлены. Разве все они не заявили письменно о своем отказе? И разве не слышали они, что молодой Гюбер Мартино, эта отчаянная голова, а в сущности игрок и дрянь порядочная, «который еще допрыгается», принял предложение? Если только… А что, если завещание признано недействительным? Может, наследство будет просто-напросто подвергнуто разделу? И алчность снова стала разрастаться в их сердцах, как пырей на лугу после сенокоса.

Контора мэтра Торкассона никогда не видела такого количества посетителей за один раз. Съехавшиеся родственники сидели кто на чем, как на аукционе. Несмотря на жалюзи, в помещении стояла страшная жара. Госпожа де Кардайан плавилась в своих траурных одеждах. Каноник Мондес, выходя из поезда, перепутал шляпы и теперь недоумевал, как ему отыскать пассажира, чью панаму он присвоил себе по рассеянности. Гюбер Мартино опаздывал. Этого только не хватало! Время от времени раздавался нетерпеливый стук о пол чьей-то ноги.

Наконец прибыл Гюбер – за рулем длинной спортивной машины. За прошедшие три года жизнь его изменилась до неузнаваемости. Став потенциальным наследником состояния Палюзелей, он превратился в завидного жениха и женился на дочери одного из закулисных воротил парижской биржи. Юная госпожа Мартино, особа безупречная во всех отношениях, оказала на своего супруга самое благотворное влияние, помогла излечиться от опиумной зависимости и подарила сына. Гюбер снова занялся делами, и на этот раз успешно. Однако теперь, когда он познал счастливую, благополучную жизнь и был председателем трех административных советов, его отношение к риску изменилось. И вот настало время расплаты… В мозгу у него теснились самые трагические предположения.

С удивлением обнаружив такое стечение народа, Гюбер поприветствовал всех сразу и, за неимением свободного стула, уселся на подоконник.

– Господа, – начал нотариус, – прежде всего я хотел бы попросить у вас прощения за то утомительное путешествие, которое вам пришлось совершить по моей просьбе. Однако ваш покойный родственник, которому вы все, кроме одного из вас, выразили через меня свой отказ, особо настаивал на вашем присутствии при чтении завещания.

Помедлив немного, нотариус продолжил:

– Господин Гюбер Мартино…

Гюбер вздрогнул.

– Да… – отозвался он.

– Вы по-прежнему согласны вступить в права наследования, несмотря на неизвестный вам пока пункт завещания?

Последовало несколько секунд молчания, родственники сглотнули, как при спуске по канатной дороге. «Что такое? Я еще могу отказаться?» – подумал Гюбер. Все взгляды были направлены на него. Он чувствовал себя игроком, которому надо решить, идти ли ва-банк или оставить игру. И, движимый самой нелепой боязнью оказаться в смешном положении, к которой примешивались сомнительные доводы игрока вроде «хорошая карта идет… чем черт не шутит…», он с нарочитым спокойствием ответил нотариусу:

– Ну разумеется, я согласен.

Что бы там ни случилось дальше, но именно этому завещанию он был обязан тремя годами счастья.

– В таком случае, сударь, – заявил мэтр Торкассон, разворачивая единственный листок, – вот этот документ. «Это мое завещание. Я оставляю моему кузену Гюберу Мартино все свое имущество, движимое и недвижимое, при условии, заранее им принятом, что он возьмет себе имя Палюзель и будет носить его отныне, а равно и титулы, которые ему следуют». Такова тайная воля завещателя, пожелавшего, чтобы имя его предков не исчезло вместе с ним.

Пронзительное «ах!» госпожи де Кардайан было ему единственным ответом. Остальные члены семьи сумели сдержать свои чувства. Господин Шуле де Лонпуа, покусывая тонкие усики, не сводил злобного взгляда с супруги, и бедная малышка почувствовала себя виноватой, сама не зная в чем.

– Я же говорила, что он садист, – процедила сквозь зубы сведущая в неврозах кузина.

Да, именно от этого обычно рушатся семьи, начинаются супружеские измены, дети теряют уважение к родителям, обнажаются истинные чувства, которые люди питали друг к другу. Двадцать лет взаимных обвинений, ссор, сваливания с больной головы на здоровую, хлопающих дверей в домах с респектабельными фасадами обеспечено. «Если бы вы не были так глупы, друг мой, и не отказались от наследства Палюзелей!.. Вот! Это все твоя умная маменька насоветовала!.. Это ж надо: все, все досталось этому шалопаю, этому выскочке!..»

Что-что, а забвение имени Палюзель больше не грозило!

Пока Гюбер Мартино, глупо улыбаясь, пожимал чьи-то недоброжелательные руки, которые с бóльшим удовольствием стиснули бы ему горло, чем пальцы, каноник Мондес, пряча за спиной панаму, спросил у нотариуса:

– А что за нечестивое тело держал маркиз у себя в гостиной? Может быть, вы мне объясните, мэтр?

– Что ж, господин каноник, насколько мне известно, это тело было привезено из Луизианы маркизом Теодором около двух веков назад. Это женщина из тех мест, которую он страстно любил. Даже мертвой она вызывала в людях странные чувства, – продолжил нотариус, отводя каноника в сторонку. – Последний маркиз и его брат-близнец еще детьми обнаружили как-то этот стеклянный гроб, к тому времени давно уже позабытый на антресолях замка. Они никому об этом не сказали. Позже, унаследовав состояние отца, как вы знаете, в неделимую собственность, маркиз воспользовался тем, что гроб, естественно, не был внесен в опись имущества, и присвоил его себе. Возможно, именно в этом и крылась глубинная причина вражды, существовавшей между господами де Палюзель в течение сорока лет. К тому же, как вы знаете, ни тот ни другой никогда не были женаты. Мой предшественник в этой конторе утверждал даже, что они никогда… как бы это сказать… ну, вы понимаете, господин каноник… потому что, каждый раз, как они оказывались перед женщиной, эта покойница мешала им, они так и не нашли ту, которая походила бы на нее в достаточной степени.

– Ах, странно, очень странно все же, – сказал каноник, машинально теребя край панамы, – что они не стали священниками, по крайней мере тот из них, кто придерживался католической веры!

Нотариус пожал плечами, выражая этим жестом свою неосведомленность по данному вопросу.

– Как бы то ни было, – заключил он, – с этим покончено, в прямом смысле слова. Вынося гроб с телом маркиза из комнаты, служащие похоронного бюро задели стеклянный саркофаг, и тот разбился. Тело, которое вы видели, буквально рассыпалось в прах. Говорят, такое случается с давно забальзамированными трупами. Останки сложили в ящик и поставили в склеп.

– Отслужу-ка я на всякий случай мессу, – ответил каноник.

1948

Ваша однодневная супруга

Кристине де Ривуар

Господин де Лонжвиль родился в Лонжвиле. Там же рос, там же жил. Унаследовал Лонжвиль после смерти отца и так глубоко укоренился в этой земле, так сросся с камнями своего замка, так слился с травой его полей и соком его лесов, что и помыслить не мог о том, чтобы обитать, дышать, существовать в каком-либо ином месте вселенной.

Он всегда говорил: «Если мне суждено будет потерять Лонжвиль, я предпочту, чтобы мне отрубили голову». Опрометчивые слова, ибо произносил он их накануне революции, приближения которой не заметил и которая вскоре поставила его перед таким выбором.

В Париже взяли Бастилию, и господин де Лонжвиль, много читавший по истории, решил, что речь идет о мелком бунте, какие случались при всех царствованиях. Потом заговорили о конституции, и господин де Лонжвиль, будучи вольтерьянцем, не нашел что возразить по этому поводу. Затем король был отправлен на эшафот, и монтаньяры стали косить направо и налево жирондистов, одновременно повсюду шла кровавая жатва среди аристократов. Наступил Террор… Господин де Лонжвиль оставался в Лонжвиле.

Он остался один. Один в провинции, которую покинули все его друзья, родные, близкие, отправившись кто в армию принцев, кто на гильотину. Один в замке, потому что старые его слуги умерли, а молодые записались в республиканскую армию. Даже служанки сбежали из страха быть заподозренными в сочувствии к аристократам.

Так что дел у него было много, как никогда, и время бежало быстро. Он готовил себе печеные яйца в камине гостиной, каждое утро сам расчесывал и пудрил себе парик (пудры у него, слава богу, было вдоволь). Целыми днями со связкой ключей в руках он бродил по замку, стряхивая с занавесей пауков, которые плели там свою паутину, или сметая пыль с нарисованных предков. Если он и позволял себе минутку отдыха, то лишь для того, чтобы взглянуть со вздохом на рвы, заросшие водорослями и водяным крессом, посбивать тростью сорняки, заполонившие регулярный сад, или сорвать со шпалеры запоздалый персик, любезно оставленный ему прожорливыми гусеницами. И даже в этом запустении, в этом упадке Лонжвиль казался ему прекраснейшим местом на свете, вполне достойным того, чтобы посвятить ему себя без остатка.

Вопреки самым зловещим слухам, опасаться за свою жизнь он упорно не желал, полагая, что лонжвильские крестьяне, как и поля, которые они возделывали, коренным образом отличаются от других крестьян. Еще недавно он был их господином, надеялся с помощью войска графа Артуа снова стать им и всячески убеждал себя, что, оставаясь среди них, рискует меньше, чем где бы то ни было.

Местным мэром и председателем Революционного комитета стал один из его арендаторов, некий Филиппон. Маркиз хорошо знал его, этого Филиппона. Неплохой малый, но горлопан. Страсть к выступлениям и сделала его тем, чем он стал. Естественно, арендную плату Филиппон больше не вносил.

«Они не посмеют зайти дальше, не посмеют тронуть меня, – частенько повторял про себя господин де Лонжвиль. – А вот стоит мне уехать, как они сразу сожгут замок и все разграбят».

Ради самоуспокоения он каждый день притворялся, будто верит, что Республика падет не далее как завтра и что все станет как было… и Лонжвиль будет спасен.

Такую привязанность к месту, такую преданность родным краям не часто встретишь у молодых людей… А я забыл сказать вам, что господин де Лонжвиль был еще молод и хорош собой. Прекрасно сложен, строен, ходил твердо, с гордо поднятой головой, и лицо его было бы совсем правильным, если бы не крупный нос, придававший ему величественный вид. В узорчатом жилете, кружевах и туфлях на красных каблуках, он был именно таким, каким мы представляем себе сельского маркиза тех времен.

Бывают на свете люди, в точности соответствующие представлению, которое складывается о них у окружающих. Несмотря на некоторые характерные для него одного особенности, вроде привычки, взяв понюшку табаку, вытереть руки не о жабо, а о штаны, господин де Лонжвиль был из их числа, в чем можно убедиться, взглянув на портрет, хранящийся в музее Алансона, на котором, как утверждают, изображен именно он.

Во времена, когда вся провинция изнемогала от балов и отдыхала на пасторалях, он пользовался большим успехом у дам. Теперь же от всего этого у него оставались одни воспоминания. Но он не печалился, находя, что приятные воспоминания лучше, чем ничего.

В вечер своего тридцатипятилетия, пришедшегося на сентябрь 1793 года, господин де Лонжвиль решил устроить себе праздничный ужин: он вставил в серебряный настольный канделябр и зажег не одну, а целых три свечи, достал из погреба бутылку сладкого вина и вместо крутых яиц, которыми питался в обычные дни, приготовил яичницу. Затем, облачившись в халат, он сел за клавесин и принялся играть, сожалея, что не может одновременно танцевать. Целый час услаждал он свой слух менуэтами, гавотами и каватинами, после чего, усевшись поближе к камину, уснул при содействии выпитого вина.

Проснулся он оттого, что кто-то дергает его за рукав и кричит:

– Господин маркиз, вам надо бежать! За вами сейчас придут!

Он открыл глаза и увидел девочку, запыхавшуюся и раскрасневшуюся от долгого бега. Это была дочь Филиппона. Ей было пятнадцать, прикрытые полотняной косынкой рыжеватые волосы падали ей на плечи, из-под рваной юбки виднелись круглые лодыжки, а нежные веки напоминали лепестки роз. Красивая девочка, и выговор у нее приятный: нормандский, певучий. Господин де Лонжвиль хорошо знал ее, как и всех детей деревни.

– Что ты хочешь, малышка? – спросил он.

– Бегите, господин маркиз! Говорю вам, бегите! Они идут сюда… Они были у отца, я слышала… Вам надо уходить, скорей, скорей! Они отправят вас в Париж.

Господин де Лонжвиль поднялся и подошел к окну. Ах, как прекрасна ночь над его парком! В этот час не видно, что деревья давно уже нуждаются в стрижке, и луна так красиво серебрит воду в пруду. И тут он увидел, что к замку приближаются несколько человек. Он не только заметил, но и услышал их, ибо они производили столько шума, что можно было подумать, будто они хотят его предупредить о своем приближении.

– Смерть аристократу! – кричали они так громко, что их крики можно было услышать в ближайшем городе. За плечами у них поблескивали косы.

Тогда господин де Лонжвиль отбросил нерешительность и, поставленный перед необходимостью выбирать между замком и собственной головой, в одну секунду сделал выбор, с которым тянул столько времени.

Девочка схватила его за руку, и он побежал за нею через весь замок. Она повела его по черной лестнице – другой она не знала. Они выбежали на хозяйственный двор, пробежали через огород и сквозь пролом в стене парка выбрались из имения.

Господин де Лонжвиль удивлялся быстроте, с какой он умудряется бежать в ночных туфлях. Полы халата хлестали его по ногам, в то время как он на полном ходу думал: «Как же ее зовут? Имя, имя… Ну же, она дочь Филиппона, это я знаю, но вот имя…»

Время от времени он оглядывался на замок, ожидая увидеть, как из-под его крыши вырвется сноп огня. Однако ничего такого не происходило, и он подумал, что Революционный комитет, должно быть, сначала выворачивает шкафы и вспарывает картины, а уж потом подожжет дом.

– Куда мы бежим, малышка? – спросил он.

– В одно место, господин маркиз, там вас никто не найдет.

Господин де Лонжвиль замедлил шаг, чтобы перевести дух. Ничего не слышно, похоже, погони нет. И вдруг маркиз вспомнил: «Маргарита! Ее зовут Маргарита».

– Почему ты сделала это, Маргарита? – спросил он. – Почему ты хочешь меня спасти? И как ты будешь оправдываться перед отцом?

– Я ему ничего не скажу.

– Но ты же очень рискуешь. Ты понимаешь это?

– Не хочу, чтобы вы умирали, господин маркиз. Не хочу! – воскликнула девочка. – Не хочу, чтобы вас отправили в Париж и отрубили голову.

И она стала тереть кулачками глаза. Когда она снова взяла господина де Лонжвиля за руку, он почувствовал в своей ладони ее мокрую ладошку. Теперь если Маргарита и держалась за него, то не столько чтобы вести его, сколько чтобы самой опираться о его руку.

Так они пробежали не меньше полулье, спустились в глубь долины и стали подниматься по склону холма. Здесь, в зарослях бузины, скрывался укрепленный каменной кладкой низкий пролом – вход в обрушившееся подземелье. Долгое время эту впадину использовали для выращивания шампиньонов, потом и в этом качестве она была заброшена. Рядом виднелся разрушенный сарай. Земля вокруг была сырая, следы сразу наполнялись водой, и над всем местом стоял сильный запах навоза.

Маргарита Филиппон принялась раскидывать гнилые доски и жерди для фасоли, которыми был завален вход.

– Это здесь ты собираешься меня прятать? В этой вонючей дыре? – воскликнул господин де Лонжвиль. – Никогда!

– Господин маркиз, – отвечала ему Маргарита, – если вы туда не пойдете, я сдамся вместе с вами и мы погибнем оба.

Господин де Лонжвиль был поражен такой решимостью, обнаруженной им у столь юной особы.

– Ну же, не упрямьтесь, не в обиду вам будет сказано, – продолжала она. – Здесь вам нечего бояться. Крестьяне придут за подпорками для фасоли не раньше весны.

– Весны? – ужаснулся господин де Лонжвиль, плохо представляя себе, как будет зимовать в этом склепе.

– Идите же, идите, господин маркиз! А я завтра принесу вам поесть.

При необходимости ко всему можно привыкнуть, и даже если дела его совсем плохи, человек и тогда найдет повод для радости, пусть и совсем скромный. В этом вскоре убедился господин де Лонжвиль. От наполнявшего яму навоза, сгнившего и перегнившего, исходило тепло, что было весьма уместно в холодные сентябрьские ночи, а к запаху ноздри господина де Лонжвиля привыкли. Из обломков разрушенного сарая он смастерил себе подобие устланного папоротниками ложа, стола и стула.

Поскольку шампиньоны продолжали расти сами собой, господин де Лонжвиль ел их сырыми и даже находил приятными на вкус. Свыкся он и с холодной похлебкой, которую Маргарита приносила ему на закате дня в глиняном горшочке с ручкой, и радовался, когда находил там кусок мяса.

Однажды он спросил девочку, где она берет эту пищу.

– Утром, когда я иду пасти коров, – объяснила она, – матушка дает мне эту похлебку на обед. Я ее не ем и приношу вам. Приходить раньше боюсь. Как бы меня не увидели.

– И когда же ты ешь?

– Вечером, дома.

Господин де Лонжвиль был богатым вельможей и привык к жертвам со стороны подданных, но эти слова тронули его сердце. Бедное дитя постилось целыми днями, сидя перед полной миской еды, и все для того, чтобы он не умер с голоду.

– Если на то будет воля Господа и герцога Артуа, я сторицей вознагражу тебя за все, – сказал он.

– Я делаю это не ради награды, господин маркиз, – ответила она, краснея.

В тот вечер она убежала раньше обычного.

Господин де Лонжвиль часто расспрашивал ее о замке. Тот почти не пострадал. Папаша Филиппон, который во всем стремился походить на Дантона, обратился с высокого крыльца к людям из Комитета с пламенной речью.

– Граждане! – воззвал он. – Отныне и навеки это имущество принадлежит Республике. И разграблять его – значит грабить Республику. Будьте бдительны! – После чего положил ключи от замка себе в карман в ожидании приказаний свыше.

Так что, кроме нескольких табакерок, утащенных со столиков, и вина, выпитого за победу над тиранией, все осталось в целости и сохранности.

Что же до исчезновения маркиза, то в деревне были уверены: ему помогли бежать. Из Комитета изгнали двух членов, заподозренных в связях с жирондистами, да отправили в Алансон местного кюре, застигнутого за проведением мессы в амбаре. Затем Филиппон выступил с громогласной речью, в которой беспощадно заклеймил аристократию и вынашиваемые ею контрреволюционные заговоры, а также объявил, что Лонжвиль, из бывших, примкнул к армии принцев, после чего дело было закрыто.

Тем временем господин де Лонжвиль продолжал гнить в своей пещере. Он не носил больше парика, с тех пор как тот пророс шампиньонами. Впрочем, он и не налез бы больше ему на голову, так как волосы отросли.

Взяв потихоньку у отца прикарманенные им ключи, Маргарита как-то проникла в замок, чтобы принести господину де Лонжвилю то, что он просил: золото для бегства и маникюрные ножницы. Не справившись с секретным замком секретера, где лежало золото, – по крайней мере, так она сказала, – Маргарита принесла только ножницы. Долго смотрела она, как маркиз стрижет ногти и ровняет бороду, любуясь изяществом его движений. И вздыхала, а он не понимал почему.

Господин де Лонжвиль попросил ее принести ему еще чего-нибудь из одежды, ибо его шелковые панталоны порвались в первый же вечер во время их бегства, а халат, плохо приспособленный для спанья на ложе из папоротников, пришел в полную негодность. Но Маргарита не стала рыться в гардеробной замка, решив, что лучше будет господина де Лонжвиля переодеть, и принесла ему суконные штаны и бумазейную блузу, которые не надевал больше Филиппон.

Кроме этого, она снабжала маркиза свечами, а чтобы ему не было скучно, носила книжки и брошюры, которые брала из отцовского шкафа и потом ставила на место.

И господин де Лонжвиль получил возможность прочесть такие произведения, как «Устройство республиканской семьи», «Свобода негров» и «Великая встреча в башне Тампля безусого патриота Шарля Либра и раба Луи Вето».

И наконец в один прекрасный день, а именно в воскресенье, она принесла в пещеру рапиру.

– Я ее случайно нашла в сундуке на чердаке. Возьмите, господин маркиз, оружие вам пригодится.

Господин де Лонжвиль был в восторге. Он тут же оторвал от бумазейной блузы Филиппона лоскут и принялся чистить клинок.

Тем временем в семье Филиппона удивлялись аппетиту, с которым Маргарита набрасывалась на ужин. Но девочка, в конце концов, росла, а растущий организм нуждается в усиленном питании. Гораздо большее удивление вызвала проявившаяся вдруг у Маргариты склонность к мечтательности. Сидя за столом, она нередко забывала про еду, а когда отец обращался к ней с вопросом, забывала ему ответить.

А однажды вдруг пропала корова. Целую ночь ее искали с фонарями. Нашли, но Маргарите пришлось сознаться, что она бросила стадо. Из чего отец заключил, что у нее завелся ухажер.

Через несколько дней после этого, когда Маргарита только-только принесла господину де Лонжвилю миску холодной похлебки, гнилые доски, закрывавшие вход в пещеру, разлетелись от удара сапогом и на пороге появился мэтр Филиппон в сопровождении двух батраков.

– Так я и знал! – вскричал он. – Так я и знал, что ты бегаешь к ухажеру! Но чтобы к такому! К цыгану, бродяге!

Но тут под всклокоченной бородой и отросшими волосами он узнал господина де Лонжвиля, который встречал его с рапирой в руке.

– Господи боже мой! – воскликнул Филиппон, позабыв, что с тех пор, как решил стать атеистом, запретил себе поминать Господа. – Господи боже мой! Так это вы, господин… – Он чуть было не сказал «господин маркиз», но вовремя спохватился. – Так это вы, господин бывший!

Папаша Филиппон был крайне озадачен. Там, наверху, его доклад о неудавшемся аресте приняли не лучшим образом. И вот теперь… его дочка, маркиз… Если б дело было без свидетелей, если б он не притащил с собой этих парней! Но разве в такие времена, когда кругом сплошные заговоры, человек его положения может ходить в одиночку?

Да уж, дело дрянь! Ну, доченька, ну удружила! Как тут выкрутиться? Никакой Дантон не поможет!

– Да ты ему еще и мои штаны отдала! То-то я обыскался их сегодня утром. Хотел надеть, чтобы корову подоить. – Взгляд его упал на валявшуюся на земле брошюру. – Теперь понятно, почему от моего шкафа разит навозом! Давайте, граждане, хватайте его! – добавил он, обращаясь к батракам.

– Благодарю тебя, Филиппон, – сказал господин де Лонжвиль. – Я еще в состоянии передвигаться самостоятельно.

Возвращение в деревню происходило в полном молчании: каждый был занят своими мыслями. Ноябрьский туман, цепляясь за яблони, устилал дно долины. Возглавлявший шествие Филиппон лишь наполовину выступал из этой ваты. Не доходя до дома сотню шагов, он вдруг воскликнул:

– Подумать только! Какой-то бывший испортил мне девку! Мне! Такое! Нет, у этих людей нет ничего святого! Они думают, что сейчас все еще Средневековье!

– Филиппон, – отвечал господин де Лонжвиль, – твоя дочь спрятала меня и приносила мне пищу. Истинная правда. Потому что у этого ребенка доброе сердце. Но уверяю тебя…

Его перебила Маргарита.

– Батюшка, – сказала она, – я люблю его и всегда буду любить только его одного. – А затем шепнула господину де Лонжвилю на ухо: – Поймите, я говорю так для вашего спасения.

– Любишь или не любишь, все равно завтра я отправлю его в трибунал.

– Предупреждаю вас, если вы отправите его на смерть, я умру вместе с ним.

– Разве ты не республиканка?

– Республиканка, но я не хочу, чтобы он умирал!

Маргарита не плакала. Вытянувшись в струнку, высоко задрав голову с распущенными по спине волосами, она, казалось, была готова сразиться с целым светом. Ею было проявлено уже достаточно решимости, чтобы теперь можно было не сомневаться: она поступит именно так, как говорит. Она любила маркиза, в этом не было сомнения. И Филиппон испугался, что дочь и правда решится на крайние меры.

Он представил себе, как она сама идет и сдается в трибунал или бросается в колодец. Другой дочери у него не было. Этот народный трибун нежно любил свое дитя, а когда дети начинают действовать как взрослые, победа обычно остается за ними.

«Спрячу-ка я его сам на ночь-другую, а потом пусть убирается на все четыре стороны, – подумал он. – Но в деревне-то теперь все равно будут знать? И потом, она ведь уже обесчещена…»

Тем временем односельчане выходили из домов и шли им навстречу. И тут Филиппона осенило.

– Ладно, коли так, пусть женится на тебе, иначе ничего не выйдет, – сказал он. – Гражданин, готов ли ты взять в жены мою дочь?

– Соглашайтесь, – шепнула Маргарита, толкая господина де Лонжвиля в бок локтем. – Соглашайтесь, и вы спасены.

Господин де Лонжвиль, увидевший, как приблизившаяся было гильотина плавно отступает вдаль, положил руку на голову Маргарите и сказал, что почтет за великое счастье назвать ее своей женой.

Филиппон созвал членов Комитета, и те собрались в мэрии при свечах. Тяжелая челюсть, мощная шея, громадный кулак (мы обычно подражаем тем, на кого и правда похожи) – мэтр Филиппон разъяснил Комитету причины, заставившие его принять такое решение. Маркиз в заговорах не участвовал и предпочел прятаться в норе. Сочетаясь браком с Маргаритой, он тем самым становился на сторону народа.

– А что, граждане, – обратился Филиппон к присутствующим, – что, по-вашему, лучше: чтобы его кровь навлекла на нас новых врагов или чтобы он примкнул к нам? Республика должна с распростертыми объятиями принимать всех желающих в свое лоно…

Его речь немного попахивала жирондизмом. Но в деревне никто не держал особого зла на господина де Лонжвиля. Да и потом, теперь, когда у него не было ни парика, ни трости, ни жилета, когда лицо его, мертвенно-бледное от долгого сидения в подземелье, покрывала двухмесячная борода, он походил не столько на бывшего, сколько на безработного дровосека. И в сердце каждого из крестьян – не только Филиппона – закралась мелкая радость. Бывший помещик женится на дочке деревенщины. Вот они – завоевания Революции!

Все женщины деревни собрались перед входом в мэрию. Раскрыли книгу регистрации бракосочетаний, и гражданин Лонжвиль взял перо, чтобы поставить свою подпись.

Не отходившая от него ни на шаг Маргарита снова зашептала ему на ухо:

– Это не взаправдашняя свадьба, господин маркиз. Вы же знаете, теперь легко можно развестись. Зато так вы будете свободны.

Господин де Лонжвиль впервые расцеловал девушку в обе щеки, и сделал это так трогательно, что местные кумушки повытаскивали свои платочки.

Той же ночью он уехал. Благодаря любезности возниц, которые еще и подкармливали его в дороге, ему удалось добраться до Парижа за три дня. В столице на несколько дней его приютил кузен Антенор де Лонжвиль, который, будучи так же привязан к своему особняку в предместье Сен-Оноре, как маркиз к своему замку, по-прежнему жил там – в каморке привратника.

Господин де Лонжвиль знал, что промедление смерти подобно, а повозки, ежедневно следовавшие мимо его окон, ясно показывали, чего до сих пор ему удавалось избежать.

Ему повезло, и, раздобыв фальшивый паспорт, он уехал в Англию. Там маркиз зажил нищенской жизнью эмигранта. Чтобы хоть как-то свести концы с концами, он давал уроки французского языка. Однако в Лондоне в ту пору преподавателей французского было больше, чем желающих его изучать. Господин де Лонжвиль сдружился с Шатобрианом, и они вместе падали в голодный обморок перед мясной лавкой.

То, что мы рассказали в четырех строчках, на самом деле длилось четыре года.

Господин де Лонжвиль часто вспоминал свой замок без всякой надежды увидеть его еще когда-нибудь и охотно рассказывал историю своего бегства, желая показать иностранцам, что не все французские крестьяне такие кровожадные чудовища, какими их обычно изображают. Из-за этого он даже рассорился кое с кем из соотечественников.

Когда пришли вести о новом законе об эмигрантах, господин де Лонжвиль был одним из первых, кто пожелал вернуться. В Париже правила Директория. В моде была другая мебель, другие женщины. Кровь Термидора успела высохнуть на мостовой площади Революции, и туфельки новых модниц стирали ее последние следы.

Антенор, которому не удалось еще вернуть себе весь особняк, переселился в комнаты второго этажа, где в надежде быть избранным в «Совет пятисот» принимал у себя дам вроде госпожи Тальен и госпожи де Богарне, которые не понравились господину де Лонжвилю.

Он как раз спешно улаживал свои дела, когда в одно прекрасное утро ему вручили письмо из родных краев, в котором он прочел следующее:

Господин маркиз!

Мой отец умер, и нам придется расстаться с нашей фермой. Я хотела бы вернуть ее Вам, но не знаю, как это сделать. Что касается обязательств, кои волей обстоятельств Вам пришлось взять на себя, мне сказали, что если Вы намереваетесь связать себя иными, более счастливыми для Вас узами, те, как бы мало они ни значили, все же необходимо будет расторгнуть. Это письмо я отправлю Вашему кузену, господину графу Антенору, в надежде, что оно дойдет до Вас и что Вы соизволите отдать Ваши приказания той, которая со всем почтением к Вам имеет смелость назвать себя

Вашей однодневной супругой,

Маргаритой Филиппон.

Изящество стиля и красота почерка немало удивили господина де Лонжвиля. На следующий же день он отправился в дорогу. До Алансона доехал на почтовых, а там нанял экипаж. Сильное волнение овладело им, когда он подъезжал к Лонжвилю, и только из боязни показаться смешным в глазах возницы маркиз удержался от слез, завидев крышу своего замка. Поскольку ключей у него не было, он направился прямиком на ферму Филиппонов.

Увидев его на пороге дома, Маргарита побледнела.

– Это вы, господин маркиз! Это вы! – вскричала она.

– Ты сама написала это письмо? – спросил ее господин де Лонжвиль.

– Да, господин маркиз. Все эти четыре года я училась. Не хотела нанести урон вашей чести.

Она, в своем сером платье с белым воротничком, держалась перед ним очень прямо. Золотые волосы были уложены по тогдашней моде – жгутами и локонами. Во взгляде ее и во всем облике читались сдержанность и достоинство.

Встреть маркиз ее в каком-нибудь другом месте, то вряд ли узнал бы в ней ту девочку – так она изменилась, выросла и похорошела.

– Сколько тебе лет сейчас? – спросил он.

– Девятнадцать, господин маркиз.

– И ты не замужем?

– У меня ведь уже есть муж, – ответила она с улыбкой.

Они вместе пошли к замку. Рвы были очищены от тины и ряски, ветви деревьев подстрижены, а в регулярно проветривавшихся покоях не было ни малейшего запаха плесени.

– Я старалась как могла, чтобы сохранить все до вас в надлежащем виде. Замок не продали как национальное достояние, потому что отец сказал, что он мой, – объяснила, покраснев, Маргарита.

– А что ты теперь собираешься делать? – спросил господин де Лонжвиль.

– Пойду жить к вашей тетушке, канониссе. Она совсем ослепла и часто просит, чтобы я ей почитала. Раз вы вернулись, думаю, останусь у нее насовсем.

Господин де Лонжвиль встал у того самого окна, через которое четыре года назад он смотрел на пришедших за ним людей, а в это время маленькая девочка тянула его за руку прочь. Он задумался.

Приближался день его сорокалетия. Господин де Лонжвиль не носил больше парика, виски его подернулись сединой, он слишком многое познал за эти четыре года – страх, голод, склоки и раздоры среди эмигрантов, – чтобы, вернувшись в Париж, обнаружить там эту одержимость удовольствиями, это шокировавшее его желание забыться и забыть обо всем.

Значит, Маргарите девятнадцать…

– Я вынужден опять уехать, – сказал он, – но прежде мы уладим наши дела. И сделаем это завтра. Нужно пригласить твоих родителей.

– У меня их больше нет.

– Тогда твоих друзей, тех, кто был там четыре года назад.

– Так это вся деревня, господин маркиз…

Она провела ужасную ночь, последнюю ночь мечты, которой она жила все эти годы одиночества. Но наутро, когда пришел господин де Лонжвиль, глаза ее были сухи и сама она была, как всегда, готова отважно встретить все, что бы ни случилось.

Ей не пришлось собирать всю деревню: деревня сама собралась, стоило ей сказать лишь одно слово ближайшим соседкам.

Маргарита думала: случиться может лишь то, что она предвидела. Она шла в мэрию, чтобы разрушить все, созданное ею тогда, в детстве.

Ничего не видя, не чувствуя – ни яркого солнца, ни дуновения счастья, витавшего над всей округой, – она вышла навстречу господину де Лонжвилю.

Тот взял ее за руку, и она перестала о чем-либо думать. Так, в молчании, шли они рядом несколько мгновений.

Затем господин де Лонжвиль сказал ей:

– Я размышлял всю ночь, не желая, чтобы решение мое было необдуманным. Мне кажется, Маргарита, из вас получится прекрасная маркиза де Лонжвиль. Да вы уже и стали ею, по вашему закону. Теперь я хочу, чтобы вы стали ею и по моему. Священник уже извещен и ждет нас.

И Маргарита поняла, что все это правда, потому что впервые он обратился к ней на «вы».

Она не могла потом вспомнить, звонили или нет церковные колокола в то утро.

Как и думал господин де Лонжвиль, из нее вышла прекрасная хозяйка замка. Ей только понадобилось некоторое время, чтобы перестать называть своего мужа «господин маркиз».

Она подарила ему дочь с круглыми лодыжками, рыжеватыми волосиками и веками, похожими на лепестки роз, которая сделала блестящую партию и, когда их не стало, продала замок.

1955

Торговец чудесами

Луи-Эмилю Гале

У него в подчинении целый генштаб, он дает сражения, командует армиями… но он не генерал.

Ежедневно сотни людей со всех концов света шлют ему фотографии с обратным адресом и датой своего рождения в надежде получить от него славу и богатство… но он не астролог.

Тридцать или сорок миллионов наших ближних платят ему еженедельную дань… но он не налоговый инспектор.

У него есть представители во всех странах мира. Он работает за гигантским столом с золочеными накладками, покоящимся на львиных головах, в гигантской комнате, своей роскошью напоминающей музейный зал. Путь к нему преграждают три секретаря. Домашние трепещут, когда он гневается… но он не диктатор.

Он держит двух далматинских догов, огромных, пятнистых, с грозным взглядом. Капая слюной, они постоянно лежат у его ног… но он не тренер-кинолог.

Он мастер выписывать чеки без покрытия (или был им), виртуоз неоплаченных векселей, гений бухгалтерских махинаций, он трижды был банкротом… но он не уголовник.

Величайшие писатели позволяют ему переделывать, ставить с ног на голову, уродовать свои произведения… но он почти безграмотен.

Знакомьтесь: этот странный, многоликий, всемогущий человек зовется Константином Кардашем.

Поначалу это имя вам ничего не скажет. Но повертите им и так и этак, приглядитесь, прислушайтесь – и вот оно уже кажется более знакомым. А теперь закройте глаза и представьте себе, как оно выглядит в напечатанном виде – жирными заглавными буквами… КАРДАШ… КОНСТАНТИН КАРДАШ… Два слова. На темном фоне. Ну как, вспоминаете?

Вы – в кино, только что погас свет в зале.

На экране появляется средневековый щит, по бокам которого на задних лапах, в позе льва и единорога, стоят два остроухих далматинских дога и, грозно ощерив клыки, лают прямо на вас.

И вот сразу после догов из тьмы выплывает это самое имя, вы сто раз видели его и никогда не обращали на него особого внимания: КОНСТАНТИН КАРДАШ. Однако среди фамилий и псевдонимов, перечисленных в титрах фильма, нет имени важнее.

Конечно, о кинозвезде вам известно абсолютно все: вы знаете ее возраст, так умело, вопреки паспортным данным, сохраняемый на одной и той же отметке ее импресарио; вам известно, какие сигареты она курит в рекламных целях; вы прекрасно осведомлены о ее романах, придуманных журналистами, о баснословных гонорарах, три четверти которых идут на налоги. А вот о господине Кардаше вы не знаете ничего, ровным счетом ничего.

А ведь звезда мирового экрана есть чаще всего порождение Кардаша, и создает он ее с вашим материальным участием.

Константин Кардаш – продюсер.

Ни режиссер, целый год корпевший над фильмом, от которого зависит, насколько достоверно актриса изобразит энтузиазм доярки, возвращающейся после дойки коров, или муки метафизических исканий; ни главный оператор, ни осветитель, которые при участии гримера могут добавить актеру или сбросить столько световых лет, сколько им захочется; ни художник, которому под силу воспроизвести лес Фонтенбло в римском ангаре или замок Сант-Анджело в киностудии под Парижем; ни актеры второго плана, ни пять сотен или пять тысяч статистов, которых наряжают то санкюлотами, то бенгальскими уланами, то древними римлянами, то танцорами на венском балу; ни композитор, чья музыка создает эту волшебную атмосферу, в которую вы погружаетесь, глядя на экран; ни сценаристы и авторы диалогов, долгими неделями трудившиеся вместе или поврозь над текстом Бальзака или Пушкина, пока текст этот не стал абсолютно неузнаваемым; ни монтажер, который беспощадно кромсает и склеивает пленку; ни директор фильма, которому приходится строго следить за соблюдением графика съемок, заниматься реквизитом, бегать за отсутствующими; ни девушка с хлопушкой, в обязанности которой входит помнить все, о чем постоянно забывают режиссер и его ассистенты; ни сотни рабочих, служащих, инженеров, техников, участвовавших в этом грандиозном мероприятии, – никто в этом мире не может сравниться по значимости с этим человеком, чье имя упоминается еще раз в самом конце титров:

Продюсер

КОНСТАНТИН КАРДАШ

Именно он, Кардаш, руководит всем этим джаз-бандом, где каждый старается сыграть громче других. Это его, Кардаша, несокрушимая воля подчиняет себе в конце концов волю остальных.

И вот, итогом совместных усилий всех этих людей, с их безалаберностью, ссорами, раздорами, с их гениальностью и глупостью, итогом их сложной, беспорядочной деятельности становятся девять рулонов целлулоидной пленки, полтора часа экранного времени, в течение которого вы будете смеяться, мечтать, плакать. Разве это не чудо?

Господин Кардаш торгует чудесами. Это он и еще несколько предпринимателей такого рода обеспечивают вас недельным рационом иллюзий. Это по его хотению вы перемещаетесь из Гренландии на Балканы, меняете дворец на Босфоре на антверпенский подвал, пышный двор Людовика Пятнадцатого на монастырь в Ассизи, это его глазами вы видите тихоокеанские пляжи, отца Фуко, переход Рубикона, портовую шпану, Наполеона Третьего. Это он, человек, о котором вы ничего не знаете, каждую неделю понемногу меняет ваши представления о народах и истории, влияет на ваше отношение к проблемам современности и вашей собственной жизни; это из-за него вы неосознанно начинаете иначе целовать жену или невесту, иначе одеваться, ходить, садиться перед пишущей машинкой, зажигать сигару, подкрашивать помадой губы, обращаться с детьми и подчиненными, отвечать на объяснения в любви. Это он внушает вам ваши желания и управляет вашими жизненными устремлениями.

Таким образом, он дергает не только за те нити, которыми управляются переменчивые кинозвезды. Нет, в его руках сосредоточены тридцать, сорок, сто миллионов нитей. И тяжела, ох как тяжела ответственность, возложенная на него за исполнение роли, которую он играет в современном мире.

Но самое страшное то, что роль эту играет именно господин Кардаш.

Не было ничего особенного, что предрасполагало бы Константина Кардаша к кинематографической карьере, кроме разве что дикого желания разбогатеть и очень низкой вероятности этого в той небольшой центральноевропейской стране, где он родился, и в то время, в которое он там рос.

Дело было сразу после окончания Первой мировой войны, в двадцатые годы, с их революциями, инфляцией, рабочими восстаниями, выступлениями меньшинств. В ту пору Константин был совсем молодым человеком, очень худым, но крепким, с пышной шевелюрой и взглядом, печальным от постоянного недоедания, ибо уже тогда перерабатывающая способность его желудка была втрое больше, чем у обычного человека.

Работал он на скромно оплачиваемой должности в одном аграрном хозяйстве, ничего при этом не смысля в агрономии. Ибо уже тогда он обладал способностью хвататься за любое дело, о котором не имел ни малейшего представления, поскольку считал, что всегда можно разобраться на месте.

Однажды, опрыскивая инсектицидом верхушки персиковых деревьев, он забыл надеть шляпу. В результате чего на четыре дня ослеп. А когда проморгался и взглянул в зеркало, то увидел себя с абсолютно лысым черепом, усеянным горчичными пятнышками и покрытым легким бесцветным пушком, который он сохранил до наших дней.

Разочаровавшись в сельском хозяйстве, Кардаш отправился в Берлин, где несколько недель жестоко страдал от нищеты и невыносимого голода.

Слоняясь однажды вокруг киностудии, он нанялся в массовку. Иногда, знаете ли, бывает нужно украсить толпу каким-нибудь лысым типом с изголодавшимся лицом. По роли ему надо было всего лишь перейти улицу между картонными фасадами. Так он вошел в мир чудес.

Как-то ближе к вечеру, проходя мимо гримерных, он заметил женщину, которая ела бутерброд с курицей. Она изящно впивалась зубками в белое мясо, оставляя нетронутым хлеб. Он застыл, потрясенный и зачарованный… бутербродом.

– Вы не отдадите мне хлеб? – спросил он, или, вернее, таков был смысл странных, нечленораздельных звуков, каковыми он выразил свою просьбу.

Дамой, поедающей курицу, была Ева Мераль – великая актриса французского немого кинематографа. Ее белое лицо яйцеобразной формы, воздетые к небу густо подведенные глаза и жемчужные зубы стали символом идеальной красоты для целого поколения, божественная Ева, на свидание с которой вечером, в полумраке, под звуки расстроенного пианино, каждую субботу спешили сотни тысяч поклонников. Она переживала не лучший период своей жизни. Мышечные ткани ее начинали дрябнуть. Ей нужно было что-то, чтобы вновь обрести уверенность в себе. К тому же ей всегда нравилось, когда у мужчины кожа да кости.

Ее тронуло появление этого долговязого подростка с лысым черепом, черноглазого и в рваных штанах. Она решила, что это приключение на один вечер, но попала в ад на целых пять лет.

Теми несколькими якобы хорошими манерами, которые якобы были у Кардаша, он обязан Еве Мераль, но и у нее они тоже взялись бог весть откуда. Она же приучила его носить шелковые рубашки.

Он поехал за звездой во Францию, где она начала вводить его во все фильмы, в которых снималась сама. Он стал обязательным условием во всех ее контрактах. Если кто-то желал снимать Еву, то должен был непременно пригласить и Константина: конечно, не в качестве актера, поскольку у него не было и намека на талант, а на туманную должность «технического консультанта».

В ту пору его обычно звали Костя. Это уменьшительное имя дала ему Ева Мераль, и оно так и осталось за ним для близких и тех, кто претендует на это звание.

Говорил он тогда на языке не иностранном, а просто странном – на какой-то чуднóй, понятной ему одному смеси наречий – по-кардашски, – приправляя свою речь по необходимости французскими словами, главным образом цифрами.

В первых фильмах, в которых Костя принял участие, его деятельность главным образом ограничивалась постоянными требованиями денег у продюсера: «А то завтра Ева… бух!.. больно, больно, сильно больно голова… тогда нихт съемки. Моя десять тысяч».

Сутенер и шантажист… Можно считать, что Кардаш и правда обучался ремеслу на практике.

При этом он бывал щедр, щедр по-царски, жил на широкую ногу, устраивая для случайных друзей шикарные застолья в ночных заведениях, в пьяном виде с удовольствием оскорблял Еву на людях и подписывал счета золотым карандашиком.

Между тем амбиции его росли, и он чувствовал это. Он распознал в кинематографе новую, совершенно сказочную область человеческой деятельности, единственную, с тех пор как были разработаны все золотые копи и пробурены все нефтяные скважины, которая еще питала старый миф о неожиданном обогащении и манила его прелестями.

И Кардаш занялся «кинематографическими делами», пустившись в разные «комбинации».

С Евой Мераль он расстался. Охваченный внезапным приступом чувства собственного достоинства, он заявил, что не может продолжать жить за счет женщины, и случилось это как раз в тот момент, когда слава звезды начала меркнуть. После этого глаза Евы еще мерцали какое-то время над ее опаловыми щеками, но роли ее становились все мельче и незаметнее. Она играла игумений, сестер милосердия, вдов – с неизменным покрывалом на голове. С приходом звукового кино она окончательно исчезла с экрана, поскольку обладала писклявым голосом. Несколько лет назад она скончалась в Понт-о-Дам, в доме престарелых для бывших актеров.

Костя не любит, когда ему напоминают о Еве. Он уже давно простил ей то зло, что сам причинил ей. Когда при нем произносят ее имя, он прикрывает лицо ладонью и остается один на один со своими воспоминаниями. Возможно, она была его единственной любовью.

После этого начался второй период жизни и деятельности Кардаша, который можно назвать героическим.

У него появилась крошечная контора на шестом этаже большого дома на Елисейских Полях, за световой рекламой какого-то мыла. Жизнь его состояла из судебных повесток и описей имущества. Не раз на его фильмы накладывался арест в самый разгар съемок из-за того, что он не в состоянии был рассчитаться с актерами и заплатить за студийные помещения. Он гонялся за спонсорами по всему Парижу, обкладывая их, как кабанов в Арденнском лесу. Он буквально поселился на террасе ресторана «Фуке» среди сотни таких же, как он, ландскнехтов, путая грамматические времена в своих речах и вводя клятвопреступление в профессиональный обиход.

Он побывал в Каире, Белграде, Токио, пытаясь продать там фильм, который «скоро выпустит» его коллега Софирос, ибо кинематограф – это такой вид индустрии, где к изготовлению продукции приступают лишь после того, как продадут ее на всех рынках.

К этому самому периоду, на который пришлись два его первых банкротства, относятся несколько его высказываний, произнесенных, как всегда, по-кардашски и ставших впоследствии знаменитыми.

Например, ему принадлежит изобретение «частного» честного слова, которое, в отличие от профессионального, как известно, не имеет никакой силы.

Он, и никто другой, дал замечательное определение конкуренту – скромному, не имеющему за плечами ни судов, ни конфискаций, ни трений с налоговыми органами: «Занеско? Честный? Ну этот человек просто… просто преступно честен!»

А потом пришло чудо. И имя этому чуду – «Похититель воспоминаний», фильм, который все вы, конечно же, видели, который открыл миру гениального режиссера и гениальную актрису, который с тех пор дважды переснимали с новыми исполнителями. Короче говоря – классика, на которую вы бежите всякий раз, как ее объявляют к показу в каком-нибудь авангардном кинотеатре, где обычно идут только фильмы тридцатилетней давности.

Когда Кардаш взялся снимать «Похитителя воспоминаний» на сюжет, проданный ему за бесценок Софиросом, ландскнехты из «Фуке» решили, что он спятил. Оба спонсора, которых ему удалось заинтересовать, выставили ему зверские условия: он несет ответственность за все, обязывается полностью возместить вложенные в предприятие деньги и лично покрыть все дефициты.

Чем он рисковал, ввязываясь в это дело? В тот день, когда он подписал контракт, у него оставалось на все про все пятнадцать тысяч франков, и не в банке, где они мгновенно были бы съедены дебетовым счетом, а в виде пятнадцати купюр, засунутых в носок.

«Похититель воспоминаний» стал его триумфом, явив собой то редчайшее, счастливое стечение обстоятельств, когда нюх продюсера, смелость сюжета, личность режиссера-постановщика и новые актеры порождают шедевр.

Спонсоры же были настолько одержимы мыслью застраховаться от неудачи, что позабыли оговорить в контракте одно обстоятельство: возможную прибыль. И Кардаш, несший всю ответственность, получил эту прибыль в полном размере.

Тут начинается третий период жизни Кардаша, тот, что продолжается и поныне.

Он выпустил фильм, потом другой, уже на реальные средства, позволившие ему пригласить самых настоящих звезд и запустить шумную рекламную кампанию. И снова был успех, не такой громкий, как с «Похитителем воспоминаний», но вполне достаточный, чтобы положение его упрочилось, а сам он стал считать себя великим деятелем. Он открыл фирму в Лондоне, которая поглотила его французское предприятие, потом еще одну – в Америке, в которую влились обе предыдущие.

Каждый раз он и сам менял подданство, что в итоге составило три натурализации в разных странах.

Секрет его успеха, возможно, в том, что он никогда не повторяется: ни один его фильм не похож на предыдущий. Выбрав подходящий момент, он неожиданно для всех запускает в производство морскую драму, фильм на религиозную тему, историческую эпопею, предоставляя уже другим подражать ему, снимая бесконечных «Титаников», «Святых Антониев» и «Юлиев Цезарей», не оправдывающих затраченных на них денег.

Но ни разу больше не решился он затронуть такую же смелую тему, как в «Похитителе воспоминаний», ни разу не пошел на освещение серьезной проблемы, действительно важной для нашего времени. Впрочем, насколько смелым оказался его первый фильм, Кардаш понял лишь позже, по поднявшемуся вокруг него шуму.

Теперь он прочно утвердился в пышно обставленных штампах, шаблонах, конформизме. Что не помешало ему в третий раз обанкротиться – со своей английской фирмой; но к этому времени он был уже настолько влиятелен, что его разорение повлекло бы за собой другие, а потому банки были вынуждены пойти ему навстречу.

Теперь он входит в десятку крупнейших продюсеров мира. Женившись на бесталанной актрисе, из которой предусмотрительно не стал делать звезду, он произвел с ней на свет двоих детей, и в разгар беседы с журналистом, расспрашивающим его о будущих грандиозных проектах, любит позвонить домой и прокричать в один из своих шести телефонов: «Хелло, Микки! Хелло, Поппи!»

У Кардаша есть дом в Беверли-Хиллз, свой пляж на Тихоокеанском побережье, особняк на Белгрейв – сквер и имение в Ирландии, куда он ездит охотиться раз в два года; он построил себе виллу на Лазурном Берегу и летает на собственном самолете.

В Голливуде он живет очень закрыто, общаясь только с людьми, которые зарабатывают столько же, сколько он сам, что, естественно, сокращает круг его общения.

Кардаш по-прежнему лыс, череп его покрывает все тот же бесцветный пушок; однако кости его одеты теперь толстой, жирной оболочкой. Живота как такового у него нет, вместо этого у него наблюдается чудовищное расширение желудка, непомерно гипертрофированное брюхо, по поводу которого Софирос посмеивается:

– Костя? Да он у нас за Иону отыгрывается. Тот киту в брюхо угодил, а Костя сам проглотил кита.

Да, Костя сохранил зверскую булимию, которой страдал в годы своей нищенской юности. Только вот печень у него начала пошаливать. А потому он подумывает теперь о психоаналитике, который избавил бы его по возможности от его главной фобии – страха перед пустыми тарелками.

Он по-прежнему говорит по-кардашски, правда ему удалось этот язык усовершенствовать, так что теперь он представляет собой сложный сплав из английских, французских, немецких, итальянских и венгерских выражений. Возможно, это наречие и станет когда-нибудь универсальным языком будущего, но пока понимать его и переводить на более древние языки с четкой синтаксической структурой удается лишь госпоже Олофсен, седовласой секретарше с плечами разной высоты, которая находится при Косте вот уже пятнадцать лет.

Софирос стал у Кардаша начальником генштаба и одной из его многочисленных «правых рук», как если бы тот, на манер индусского божества, имел по шесть конечностей с каждой стороны туловища. Это они, «правые руки», говорят: «Костя приезжает… Я получил телеграмму от Кости… Завтра еду в Лондон встречаться с Костей… Костя звонил мне из Нью-Йорка… Попробую поговорить об этом с Костей…» Это их постоянно осаждают просьбами похлопотать перед всемогущим владыкой.

Они же участвуют в «сценарных совещаниях» в гигантском кабинете Кардаша, где обсуждаются сюжеты будущих фильмов в присутствии двух догов-талисманов, капающих слюной на пурпурный ковер.

Сам Кардаш сценарий никогда не читает. Он берет его в руки, прикидывает на вес, нюхает, вертит туда-сюда, потом раскрывает в двух-трех местах, кладет ладонь на страницу и заявляет, что «тут» диалог никуда не годится. И оказывается прав, и все восхищаются его гениальностью. Но все дело в том, что обычно диалог бывает никудышным от начала до конца.

Или вдруг Кардаш решает, что в сценарии не хватает сцены с жирафами.

– Но это же невозможно! – кричит сценарист. – В «Красном и черном» нет никаких жирафов!

– Нет – так будут. Надо сделать сцену в зоопарке. Пусть эта влюбленная парочка… Сорель и мадемуазель… мадемуазель… как ее?.. впрочем, не важно… Так вот пусть они там прогуливаются – на фоне жирафов.

– Но поймите, у Стендаля вообще…

– Что вы мне все тычете в нос своим Стендалем?! Кто это такой?! Где? – вопит Кардаш. – Плевать мне на Стендаля!.. Говорю вам, мне нужна эта сцена, потому что для прошлого фильма я купил двух жирафов, а они так и остались неиспользованными. Надо же мне их окупить!

Кардаш вскакивает с места, мечется по кабинету, кипятится, начинает сам разыгрывать любовную сцену у клетки с жирафами, изображая то Жюльена Сореля, то мадемуазель «Как ее», которые у него изъясняются, естественно, по-кардашски, придумывает, сочиняет, как полгода назад сочинял, придумывал, изображал Понтия Пилата, а завтра будет изображать Байрона. И уже скользит по бумаге карандашик госпожи Олофсен и слышатся одобрительные возгласы Софироса, того самого Софироса, который всегда покидает эти совещания больным, потому что до смерти боится собак.

А потом в своем огромном лимузине Кардаш катит на киностудию, где снимается фильм о жизни Человека из Назарета, выскакивает на съемочную площадку, окидывает царственным взглядом сидящих вокруг стола двенадцать человек в рубищах и спрашивает:

– Это еще что такое?

– Тайная вечеря. Центральный эпизод фильма.

– И вам это нравится? И это все, что вы придумали для центрального эпизода? Двенадцать оборванцев? Вы думаете, это произведет впечатление? Ну-ка, быстро, посадите мне за этот стол пару сотен массовки да оденьте их поприличнее!

Потом, задумавшись на мгновение, он хлопает себя по лбу:

– Да! Еще! И пусть среди декораций пасутся жирафы. Для восточного колорита.


Как бы ни был богат, грозен, влиятелен Кардаш третьего периода, он носит в сердце незаживающую рану: ему больно оттого, что у его настоящего нет прошлого. Да, ему больно. Больно, когда обсуждается сцена, где ребенок из богатой семьи разговаривает со своей гувернанткой, потому что у него самого в детстве не было гувернантки. Ему больно, когда он назначает актрису на роль герцогини, потому что сам он не знаком ни с одной герцогиней или княгиней и видел их разве что в ресторане, казино или ночном клубе.

Но ему могло бы быть так же больно и оттого, что он ничего не смыслит ни в рабочих, ни в ученых, ни в чиновниках, ни в преподавателях университета, ни в многодетных матерях, ни в чистой любви, ни в самопожертвовании – словом, ни в чем, потому что из всех видов человеческой деятельности знаком лишь с опрыскиванием фруктовых деревьев и судопроизводством.

Он мог бы, по крайней мере, хранить воспоминания о нищете и связанных с нею бедствиях. Но от этих воспоминаний он открещивается. Он стыдится их. Бывая в Париже, он не желает больше садиться за столик на террасе ресторана «Фуке». Если честно, ему просто страшно, страшно потому, что он чувствует, пусть и не признаётся в этом, что представления его обо всем на свете – или почти обо всем – неверны. Вот почему, несмотря на всю свою злость, искреннюю или притворную, он так осторожен, вот почему так беспокоит его мнение добропорядочных американских граждан, вот почему время от времени он отправляет Софироса в Ватикан за отзывом о том или ином фильме.

Каждый раз, когда Кардаш решается на суперпроизводство очередной чуши, он ищет, за чем спрятаться, и чаще всего он прячется за вами, то есть за зрителями.

«Этого хочет зритель… Зрителю это нужно… Зрителю это нравится… Я знаю своего зрителя» – вот его последние доводы в любом споре. И поскольку он еженедельно вытягивает из вашего кармана несколько монет, взамен которых предлагает вам свой искаженный взгляд на мироустройство, то свято верит в то, что знает вас.

Однако в последнее время Кардаш обеспокоен: доходы «Кардаш корпорейшн» падают по всему миру, а расходные обязательства растут, начинают даже поговаривать – не в открытую, но все же – о четвертом банкротстве…

И тогда Кардаш вновь обращает свой взор на Европу, где кинопроизводство стóит не так дорого. Он отправляет Софироса к Занеско, который по-прежнему являет собой образец «преступной честности», с предложением сотрудничества. Кардаш со своей стороны обещает вложить в дело кинозвезду и свой престиж, что, по его мнению, потянет на половину всех вложений. Занеско же должен будет обеспечить остальное. Но вот незадача: Занеско отказывается участвовать в чудесном умножении апостолов.

Когда Константин Кардаш в последний раз отдыхал на Лазурном Берегу, к нему явился молодой человек лет тридцати со странным акцентом, который до этого целый месяц осаждал Софироса и остальные «правые руки», настойчиво стремясь проникнуть к всемогущему властелину.

– Мне надо сказать ему всего одно слово, одну фразу, – говорил он им. – Сюжет моего фильма умещается в одну фразу, но это самая потрясающая, самая великая история нашего века.

– Но Костя больше не покупает сюжеты. У него этих потрясающих историй на сорок лет вперед!

– Да, но когда он узнáет!..

– Ну и?.. – надменно вопросил Кардаш, приняв его между дверей.

– Так вот, господин Кардаш, – сказал молодой человек, – надо сделать фильм, всего один: историю вашей жизни!

Тут Кардаш выкатывает грудь, раздувает сидящего у него в животе кита и мечтательно задумывается.

– Значит, вот что вы придумали… Вот что вы подумали! Вы умный молодой человек и далеко пойдете. Как ваше имя?

– Шардак, – ответил тот.

И они пожали друг другу руки.

Завтра, послезавтра, через два года или через десять лет Кардаш умрет – от удара, от инфаркта, в результате несчастного случая или от передозировки снотворного, а может, закончит свои дни в бедности, думая о Еве Мераль.

Человек, оказавший на вас ни с чем не сравнимое влияние, которому вы обязаны большей частью ваших неудовлетворенных желаний, ваших суетных устремлений, ваших заблуждений, ваших ошибок, исчезнет; и вы даже не узнаете об этом, а если и узнаете, то едва ли обратите внимание на данный факт. Фильм о его жизни так и не будет снят, потому что в конце концов Кардаш правильно рассудил, что это не самый лучший сюжет.

Можно быть уверенным в одном. Режиссеры, сценаристы, актеры, монтажеры, музыканты, статисты, рабочие, инженеры будут и дальше снимать фильмы, и вы каждую неделю будете смотреть их. Но вот что внушает меньше уверенности, так это то, что на смену Кардашу придет Шардак.

Ибо вы сейчас, конечно же, задаетесь тем же вопросом, что и я: так ли уж необходим миру, в котором мы живем, гений Константина Кардаша?

1952

Черный принц

Эрве Миллю

Он. Невысокий, но сложен восхитительно: стройные мускулистые ноги, изящное копыто, глубокая грудь, бархатный взгляд карих глаз в обрамлении длинных черных ресниц, небольшие, широко вырезанные ноздри, благородство, гордость, элегантность во всем облике… Короче говоря, такого коня редко встретишь.

Она?.. О ней чуть позже.

История, которую я собираюсь вам рассказать, начинается в Париже весной 1730 года, в праздник Тела Господня, днем, в квартале Гобеленов.

В тот день знаменитая мануфактура устраивала традиционную выставку шпалер из старых коллекций и тех, что были изготовлены за последний год. Стены обширного двора сверху донизу были завешаны роскошными коврами, равных которым нет во всем мире. Автор «Путеводителя по Парижу для иностранных путешественников», настоятельно рекомендуя это зрелище своим читателям, между прочим замечал: «Однако я советую чужестранцам быть особо внимательными к собственным карманам, ибо там бывает такое скопление народа, что подчас трудно понять, кто сейчас стоит рядом с тобой».

Английский путешественник мистер Кок, в длинном парике и небольшой круглой шляпе, как раз возвращался с этой выставки. Мистер Кок не был особым любителем ковроткачества. Больший интерес он проявлял к скаковым лошадям. Выпятив брюшко, туго обтянутое коротким жилетом, и размахивая руками, мистер Кок шагал, отдавшись на волю потоку прогуливающихся, который устремлялся по обсаженной огородами улице Крульбарб к предместью Сен-Марсель. Англичанин с удовольствием разглядывал миловидных горожанок в полосатых платьях, именно таких, какими изображал их на своих картинах господин Ватто, скончавшийся за несколько лет до того. Ни сутолока, ни гомон толпы его не удивляли, ибо о них его предупредил «Путеводитель»: «На улицах Парижа следует проявлять осмотрительность. Кроме толп пешеходов, которые часто налетают друг на друга и сталкиваются между собой, там имеется весьма значительное количество карет и фиакров, снующих туда-сюда до глубокой темноты и передвигающихся с большой скоростью. Следует постоянно оглядываться по сторонам. Только обойдешь человека, идущего впереди, как сзади уже напирает другой, а вы и не слышали, поскольку кругом грохочут экипажи».

Мистер Кок надлежащей осмотрительности не проявил, ибо вдруг ощутил сильный толчок в плечо и кубарем покатился в пыль. Поднявшись без особого ущерба для себя на ноги посреди набежавшей толпы зевак, он увидел наехавший на него экипаж. Это была тяжелая водовозная бочка. Ее хозяин – овернец, как почти все, кто занимался этим делом, – соскочил со своего сиденья и помог англичанину отряхнуть пыль с одежды.

– Прощения просим, господин хороший, – приговаривал водовоз. – Все из-за этой клячи. Ну никак не удержать проклятую скотину! Знай натягивает удила. Что хочет, то и делает. Когда-нибудь, как пить дать, угробит кого-нибудь на улице, а мне из-за нее в тюрьму!

Он показывал на запряженную в бочку лошадь, замызганную клячу самого жалкого вида, такую тощую, что хоть все кости пересчитывай. На шкуре животного виднелись множественные раны от жесткой упряжи. Слишком большие, слишком тяжелые для маленького рта удила причиняли ему явные страдания.

– Вот же дрянь какая, – продолжал овернец. – Ну просто падаль. – И он в сердцах замахнулся на коня кнутовищем.

Но мистер Кок остановил его. Он смотрел на коня, конь смотрел на него.

Для того, кто знает лошадей, кто любит их, лошадиный взгляд может быть столь же выразительным, столь же говорящим, как взгляд человека. Лошади тоже сразу распознают тех, кто их понимает. Как человек выбирает себе коня, так и конь выбирает хозяина. Огромный темный глаз, гордо и испуганно смотревший на англичанина, не мог принадлежать обычной упряжной лошади, рожденной для рабского труда.

– Позвольте мне взглянуть на этого коня, – сказал мистер Кок. – Откуда он у вас? Как вы его приобрели?

Поняв по акценту, кто перед ним, водовоз тут же принялся пересыпать свою речь «милордами».

– Да смотрите на здоровье. А чего смотреть-то – дрянь, и все тут. А купил я ее потому, что она была из королевских конюшен, так мне сказали. Только я вот думаю, как это она могла служить королю, если даже бочку с водой и ту возить не может как следует.

– Из королевских конюшен? – переспросил англичанин, который понимал выговор овернца с таким же трудом, как тот – его акцент. – Странное дело! Я не знал, что король Франции держит арабских скакунов. Как его зовут?

– Шам. Имечко не для лошади христианина.

Мистер Кок согнулся пополам и принялся ощупывать облепленные грязью ноги лошади. Потом, выпрямившись, изучил угол плеча, изгиб шеи, посадку головы.

– Не продадите ли вы мне ее? – спросил он наконец.

– Продать? Вам? Да хоть сейчас, мой милорд! – воскликнул овернец.

Но тут же спохватился. Хоть конь этот был не лучшим его приобретением, однако в свое время он за него немало заплатил, да и овес не даром ему доставался; опять же, теперь придется искать нового, а цены-то растут.

И овернец назвал в конце концов цену, которая самому ему показалась огромной: семьдесят пять франков. Мистер Кок согласился без разговоров.

«Ну что за дурни эти англичане», – думал про себя водовоз, отводя тем же вечером Шама на конюшню отеля «Антраг», что на улице Турнон.

Конюхи роскошной гостиницы для богатых иностранцев брезгливо морщились, чистя скребницей этого одра, от которого несло так, будто он несколько месяцев спал на навозе.

На следующий же день мистер Кок принялся раскапывать прошлое Шама. Конь побывал уже не в одних руках. Все его хозяева были мелкие сошки, все использовали Шама в упряжи и все не раз раскаялись в своем приобретении. Так, двигаясь от владельца к владельцу, мистер Кок добрался до конюха из Версаля.

Овернец сказал правду. Шам действительно происходил из королевской конюшни. Он был прислан тунисским беем в числе восьми берберийских жеребцов в подарок Людовику Пятнадцатому в память о некоем торговом договоре, подписанном двумя годами раньше.

Взглянув на небольших нервных лошадок, дававшихся в руки только тем, кто умел с ними обращаться, и чье изящество, далекое от вкусов той эпохи, выглядело скорее нелепо, король пожал плечами. Впрочем, перепробовав за свою жизнь более двух тысяч лошадей, он так и не смог подобрать себе коня по вкусу. Правда, он и не слишком старался, действуя больше по прихоти.

Итак, король пожал плечами, следом за ним плечами пожал обер-шталмейстер, а за ним – все остальные. Берберийские жеребцы были сосланы в дальний угол конюшни, где и пребывали какое-то время, пока их не раздали в виде вознаграждения конюхам, те, в свою очередь, тоже поспешили от них избавиться.

Так вот и оказался Шам, прекрасный принц пустыни, потомок знаменитого Крылатого Ветра, подарок магометанского монарха королю Франции Людовику Возлюбленному, на улице Крульбарб в оглоблях водовозной бочки.

Было ему тогда шесть лет. Скатившись с таких высот в такую бездну, познав многие превратности судьбы, он находился лишь в самом начале жизненного пути.

Когда-то он пересек Средиземное море на берберской галере, теперь же на добротном крутобоком корабле переплыл Ла-Манш. Ему были знакомы и африканские пески, и парижские мостовые, и вот его изящные копыта ступили на нежную травку английских лужаек.

В Лондоне мистер Кок был завсегдатаем трактира «Сент-Джеймс», модного заведения, где собирались большей частью любители лошадей да игроки на скачках. Держал скаковых лошадей и хозяин заведения Роджер Уильямс.

Мистер Кок и сам был уже не рад своему приобретению. Там, в Париже, он поддался минутному порыву, некой смеси любопытства и желания удивить окружающих. Конечно, у него появилась в запасе любопытная история, которую с удовольствием слушали знакомые, но вот что делать со сбившей его лошадью, он положительно не знал, а потому перепродал Шама за восемь гиней владельцу трактира. Тот же отправил молодого жеребца попастись какое-то время на свободе.

И вскоре принц пустыни обрел свои первоначальные округлые формы, длинную трепетную гриву, пышный хвост, веером опускающийся до самой земли, прекрасный широкий круп, чеканные мускулы и шелковистую шерсть такой черноты, что на ярком свету она начинала отливать синевой.

В ту пору в Англии скачки уже лет тридцать как были в большой моде. Однако лошади, в них участвовавшие, нимало не походили на сегодняшних. Тогдашние образцы были ближе к лошадям средневековых конников: крупным, тяжелым, способным выдержать вес доспехов, на скаку вспахивающим копытами землю с грохотом несущейся лавины.

Мистер Уильямс, трактирщик, был большим любителем пошутить.

«А что, – подумал он, – если я выставлю на скачки моего негра?»

Так он называл Шама.

Но и у Шама было чувство юмора. Когда его вывели на беговую дорожку, он категорически отказался бежать. Тогда жокей ударил его шпорами, и тут Шам взвился на дыбы, стал брыкаться и, сбросив всадника, умчался обратно в конюшню.

Несколько попыток закончились ничем. Конь явно не желал соревноваться. На тренировках и сам по себе он проделывал чудеса, черной стрелой стелясь по зеленым беговым дорожкам. Но стоило ему оказаться среди своих тяжеловесных соперников, он начинал вести себя так, будто ему нанесено тяжкое оскорбление, и худо было тому, кто осмеливался к нему приблизиться.

«Вот дрянь какая», – сказал мистер Уильямс, как сказали перед ним Людовик Пятнадцатый, его обер-шталмейстер, версальские конюхи, водовоз и мистер Кок.

И мистер Уильямс почел за счастье уступить Шама одному из своих клиентов, лорду Годольфину, удовольствовавшись ничтожной суммой в двадцать пять гиней.

Для лорда Годольфина, бывшего королевского казначея, бывшего депутата парламента от Оксфорда, члена палаты лордов, зятя первого герцога Мальборо, чью дочь леди Генриетту Черчилль он взял в жены, двадцать пять гиней ничего не значили, и даже сто гиней, и даже тысяча – если речь шла о лошадях. Этот досточтимый человек имел две страсти: шахматы и скачки. Вторая его в конце концов и разорила. Он содержал в Кембриджшире богатую конюшню, и Шам был для него не более чем экзотической фантазией.

– Отправлю-ка я негра в «Гог-Магог», – решил лорд Годольфин, назвавший по имени легендарных библейских великанов свой конный завод.

Любовь ко всему необычному, непривычному, тяга к неприкаянным, отверженным душам – отличительная черта женской природы. Появление Шама привело кобыл «Гога-Магога» в явное смятение. Наблюдая, как его красотки раздувают ноздри и топорщат холки при виде восточного красавца, лорд Годольфин приказал, чтобы конь зарабатывал свой овес, возбуждая кобыл перед случкой.

Вот какое применение нашел себе на несколько месяцев тот, кого уже тогда называли не иначе как Годольфин Арабиан – «Араб лорда Годольфина».

Когда в «Гоге-Магоге» намечалась свадьба, принца пустыни приводили к будущей матери, и он кокетничал с ней, приводя в любовное настроение. Затем, когда, проникшись чарами черного жеребчика, красотка казалась достаточно подготовленной к дальнейшим ухаживаниям, в стойло вводили главного производителя, местного короля, гиганта Хобгоблина, и тот, тяжелый, важный, самодовольный, входил к ней чуть вразвалку во всей своей жирной стати, чтобы без малейшего усилия свершить акт отцовства. А Арабу Годольфина, подготовившему триумф великана, предлагалось убраться с его дороги.

Горячему, гордому Шаму трудно было мириться с таким унижением, но конюхи лорда Годольфина крепко держали корду, и негру приходилось подчиняться.

Все это продолжалось до того дня, одного из самых знаменательных в истории скаковых лошадей, когда глазам Араба Годольфина предстала великолепная золотисто-рыжая кобылка, юная, хотя уже совсем оформившаяся, и нервная. Предстоящая свадьба, первая в ее жизни, очень волновала ее. Звали рыжую красавицу Роксана.

Она тоже была питомицей королевских конюшен, где лорд Годольфин и приобрел ее за шестьдесят гиней, и с первого взгляда влюбилась в восточного красавца. Более чуткая, чем люди, она сразу распознала в Арабе королевскую кровь. Принц же пустыни со своей стороны проявил по отношению к прекрасной Роксане такую пламенную страсть, такое пылкое влечение, каких не испытывал прежде.

Между ними началась безумная, роскошная пляска любви, восхитительный балет обольщения, на который способны лишь животные: пчелы, летящие прямо на солнце, чтобы отпраздновать свой союз, перламутровые стрекозы, чьи игры отражаются в темных водах, птицы, облачающиеся в самые красочные свои одежды.

Но в ту самую минуту, когда Роксана, совершенно потеряв голову, готова была уже отдаться страсти, к ней подвели, как обычно, огромного, жирного, могучего Хобгоблина. Обезумев от бешенства, Араб взвился на дыбы и бросился на соперника. Напрасно конюхи натягивали корды: конь порвал кожаные путы, и жестокая битва завязалась прямо на глазах насмерть перепуганных работников, не смевших двинуться с места из страха быть раздавленными.

Солома клочьями летала по стойлу, гремели под ударами подков перегородки; клубы пыли наполовину скрывали сражающихся. Не привыкший к подобному обхождению, тяжеловесный Хобгоблин растерялся от такого напора. Он тоже тяжело поднялся на дыбы, но был слишком грузен, чтобы отражать стремительные, яростные атаки своего щуплого противника.

Работая копытами и зубами, Араб в несколько мгновений убил гиганта Хобгоблина.

Давид сразил Голиафа и, как настоящий Давид, потребовал в награду царскую дочь. Выломав двери конюшни, Араб Годольфина устремился на свободу, увлекая за собой прекрасную Роксану – ослепленную его победой, влюбленную, покоренную им раз и навсегда. В бешеном галопе их копыта процокали по двору, и они умчались вместе в ближний лес.

Их нашли вечером, счастливых, немного усталых и вновь покорных. Они прижимались друг к другу, и голова рыжей Роксаны покоилась на черной холке ее покорителя.

На конюшне не знали, что и делать: как сказать лорду Годольфину, что его лучший производитель убит, а самая многообещающая – и при этом самая дорогая – кобыла сбежала в лес с негром, да не просто так, а праздновать «медовый месяц»?

Но лорду Годольфину, обладавшему богатой фантазией, было знакомо понятие чести. Ему понравился рассказ о битве, и, несмотря на понесенные убытки, он проникся уважением к арабскому скакуну.

– Посмотрим, что из этого получится, – сказал лорд.

Плодом этого романтического союза стал жеребенок по имени Лат, родившийся в 1732 году. С первого своего появления на ипподроме он неизменно выигрывал все призы. До него не видывали лошади быстрее. Его тяжеловесные соперники тащились далеко позади, отставая от него на двадцать корпусов. Это дитя любви было непобедимо. Вместе с ним родилась порода, названная почему-то «английской чистокровной».

Горячить кобыл Арабу Годольфина больше не доверяли: опасались, как бы на него снова не напал воинственный дух. Но Роксана отказывалась от других женихов, она хотела принадлежать только ему.

Лошади явно страдали в разлуке: они грустили, нервничали, отказывались от еды. Пришлось поставить их в соседние стойла, а поскольку строптивая Роксана по-прежнему не подпускала к себе никого другого, было решено позволить им соединиться вновь. Так Роксана обрела единственного супруга.

Они не успели народить большое потомство, потому что рыжая красавица умерла – увы! – через десять дней после вторых родов, в 1734 году. Но у них было много внуков.

Их второй сын Кейд, выросший без матери и вскормленный коровьим молоком, стал отцом прославленного Мэтчема, одержавшего победу в одиннадцати скачках из тринадцати; их потомки, полученные от скрещивания с двумя другими арабскими жеребцами, Байерли Тэрком и Дарли Арабианом, названными так по фамилии их владельцев – соответственно капитана Байерли и мистера Дарли из Олдби-парка, – являются предками всех лошадей, что бегают с тех пор по земному шару.

После смерти Роксаны Араб Годольфина прожил еще двадцать лет. Храня вдовство, он был печален, но не безутешен. Ему было предложено несколько новых супруг, и от каждого союза родилась отменная лошадь, замечательная либо сама по себе, либо своим потомством: Регулус, его внучка Силетта, мать Флайинг-Чайлдерса, вышедшего победителем в восемнадцати скачках, и знаменитого Эклипса – двух чудо-коней восемнадцатого века.

Слава об Арабе лорда Годольфина, племенном жеребце из «Гога-Магога», разнеслась по всей Англии. К нему был приставлен конюх-мавр, который занимался им одним. Однако жеребец по-прежнему проявлял склонность к одиночеству, не желая иного общества, кроме общества полосатого кота по кличке Грималкин, который поселился в его стойле, спал у него между ног, а днем мурлыкал, сидя у него на спине.

В дни скачек стареющего Араба, по-восточному пышно разукрашенного, под седлом, в котором восседал его конюх-мавр в праздничном тюрбане, выводили на ипподром, и он, так и не пожелавший участвовать в соревнованиях, присутствовал при триумфе своих потомков. Купленный когда-то за семьдесят пять франков, он принес своим владельцам десятки тысяч фунтов стерлингов. Игроки приветствовали его стоя, дети с радостными криками толпились вокруг него. А он, кивая маленькой нервной головой, потряхивая длинной гривой и пышным хвостом, скреб копытом землю в притворном нетерпении и принимал поклонения, как престарелый король.

Когда он умер в двадцать девять лет – редкий возраст для лошади, – его похоронили на конюшне «Гога-Магога», под сводом, между двумя рядами стойл, на том самом месте, откуда он умчался в лес вместе с прекрасной Роксаной.

Его имя было выбито на могильном камне, а вокруг натянуты цепи. Конюх-мавр и кот Грималкин не прожили после него и месяца.

Прошло два столетия. На конном заводе «Гог-Магог», переданном Кембриджскому обществу охраны памятников, нет больше лошадей. Старый конюх, седой старик, что стережет бывшее имение, сметает время от времени пыль с надгробия Араба Годольфина, вспоминая о тех временах, когда своды конюшни звенели от лошадиного ржания.

По-прежнему стоит на месте арка, через которую умчались обезумевшие влюбленные. Я прошел в лес, где расцвела их любовь.

Полосатый кот, рыжий, с золотыми глазами, что обитает в конюшне, заходит время от времени в стойло, где жил Араб Годольфина, осторожно ступает по камню с выбитой на нем надписью.

У Араба Годольфина были свои биографы, свои художники и своя легенда. Джордж Стабс, знаменитый рисовальщик лошадей, написал его портрет. Роза Бонёр в картине «Дуэль» запечатлела его битву с Хобгоблином. Эжен Сю, социалист, но при этом большой любитель скачек и один из основателей парижского жокей-клуба, сделал его героем романа. И наконец – наивысшая почесть: в Британской энциклопедии принцу пустыни и породе, родоначальником которой он стал, посвящена целая страница.

На ипподромах всего мира перед толпами любителей скачек проносятся лошади – предметы гордости и страсти, на них ставятся миллиарды, описания их побед занимают первые страницы газет; и нет среди них ни одной, в чьих жилах не текла бы хоть капля крови Араба Годольфина – коня французского короля и водовоза, коня, познавшего унижение и сладость любовной победы, скакуна с белой звездой во лбу, волей судьбы рожденного на берегах Карфагена и нашедшего последнее пристанище среди зеленых холмов Кембриджа.

1957

Несчастье других