[25]
Невезение
Жоржу Кесселю
В одиннадцать, когда уже время вставать с постели, господин Мавар, в зеленой шелковой пижаме, сверкая бриллиантом, вросшим в жирный мизинец, сидел в кресле а-ля Людовик Шестнадцатый. Он был так чудовищно толст, что буквально вываливался из кресла, живот покоился на ляжках, уши обвисали…
Если другого курева не найти, бывает, что покупают пачку маленьких, плоских восточных сигарет «Мавар», отдающих сеном. А бывает, и говорят: «Ну, в сущности, они не так уж и плохи». И рассеянно посмотрят на изображения золотых медалей, полученных на международных табачных выставках конца прошлого века.
«…Предприятия в Александрии, Брюсселе, Цюрихе… подпись „Мавар“ обязательна на каждой упаковке… контрафакт сурово карается законом…» И никому не придет в голову, что существует реальный господин Мавар, наследник двух личностей в фесках, изображенных на пачке. Этот господин Мавар, обладатель тучного тела, очень богат, он ежедневно получает небольшой оброк от пятисот тысяч курильщиков во всем мире и благодаря этому может проводить весенние месяцы в Монте-Карло, в шикарном «Отель де Пари», каждый вечер оставляя несколько миллионов на игорном столе.
Огромный букет лилий источал приторный аромат. Солнце нагрело окна угловой гостиной, откуда открывался вид сразу на сады, казино и море.
На столе лежал «сабо», продолговатый ящичек красного дерева. Белая и мягкая, словно сделанная из сала, рука миллиардера доставала из него карты, раскладывала их по две, открывала, словно сравнивая, и отталкивала прочь, тут же доставая новые. И каждый раз миллиардер тяжело вздыхал: он проигрывал.
«Рука продержалась одиннадцать раз![26] И никогда, никогда карта не приходит вечером! Есть от чего прийти в отчаяние!»
Сегодня вечером он появится в казино в одиннадцать, с цветком в петлице, и поприветствует присутствующих низким поклоном. Он займет зарезервированное для него место за большим столом. Лакей пододвинет ему кресло, другой поставит рядом с левой рукой виски, а рядом с правой меняла положит пачку жетонов. По залу прокатится шепот: «Мавар, это Мавар… Здесь Мавар…» Люди станут подходить, чтобы посмотреть, как он играет, и лица их будут окрашены всеми цветами зависти… И как вчера, и позавчера, и всякий день, он вытащит «пятерку», когда она вовсе ни к чему, и откроет «два», а его противник откроет «девять»[27].
К тому же в этом сезоне у Мавара в любовницах состояла миловидная золотоволосая особа, добродушная и флегматичная, и никакие «банко»[28] ее не волновали. Она любила жемчуг, брошки и меха, а за игорным столом зевала, ибо ничего не смыслила ни в картах, ни в рулетке.
Толстяк отодвинул ящичек, а вместе с ним свою блестящую игру и воображаемых партнеров.
– По какому делу? – спросил он.
С трудом уловил он в телефонной трубке объяснения портье и машинально ответил:
– Пусть войдет.
Ему не было нужды даже поднимать глаза, чтобы догадаться, о чем пойдет речь. Ботинки, материал и вид брюк, да просто постановка коленей достаточно характеризовали человека, который входил в комнату.
Мавар недовольным жестом взял протянутое письмо, пробежал его с нарочитым безразличием, уронил на ковер и повернул голову к окну, отчего на шее, между щекой и пижамой, образовались три складки.
На вошедшего невыносимо и тяжко давила эта намеренная замедленность движений.
Просителю было лет пятьдесят. Тщедушное сложение и подобострастная манера держаться говорили о долгих годах лишений. На рукаве пиджака красовалась траурная повязка.
Он потратил семь франков, чтобы как следует побриться и замаскировать лысину на макушке прядью волос. Он двое суток пытался извести сыпь, а щеки до сих пор еще горели от бритвы. А господин Мавар даже не взглянул на его лицо!
Одежда висела мешком на маленьком человечке, а на спине проступило мокрое пятно. От волнения и тревоги утренний кофе со сливками стоял в горле.
Продолжая разглядывать пальмы перед входом в казино, Мавар проговорил ломким, визгливым голосом, никак не вязавшимся с его монументальной фигурой:
– Не понимаю, почему господин Удри направил вас ко мне. Я не люблю рекомендаций. Отчего бы господину Удри самому не позаботиться о месте для вас? У меня нет для вас никакой должности. Я не бюро по оказанию материальной помощи. Если бы я всех выслушивал, у моих дверей толпилось бы человек двести! Нет, я ничего, решительно ничего не могу для вас сделать.
Комната, вместе с окнами, коврами и лилиями, закачалась перед глазами просителя. Он грустно мотнул головой, и напомаженная прядь волос сдвинулась, обнажив сбоку надо лбом темно-красное родимое пятно. Пятно было очень необычное: по форме оно напоминало яйцо или скорее незавершенный ноль. Такие пятна называют печатями судьбы, и ставятся они еще при рождении.
– Да-да, конечно, – сказал человечек. – И я не должен упорствовать. Я ведь невезучий.
– Что поделаешь, друг мой. А упорствовать действительно не надо.
Человечек сделал неопределенный жест рукой в знак прощания и направился к коридору.
Толстяк снова потянулся было к ящичку с картами, но вдруг остановился. Не успела за просителем закрыться дверь, как Мавар крикнул:
– Эй, постойте! Как вас зовут?
На этот раз он удосужился поднять на посетителя свои блестящие темные глаза навыкате.
– Меня зовут месье Флорантен.
– Это имя или фамилия?
– Фамилия. Мои предки по отцовской линии – выходцы из Италии по фамилии Фьорентини…
– Ладно, это не важно. Так, говорите, вам всегда не везет?
Мавар внимательно оглядел землистое лицо в красных пятнах, шею, торчащую из плохо накрахмаленного воротничка, родимое пятно винного цвета.
«Честен, – сказал он себе, – несомненно честен. Но не умен. Эти два качества вместе не уживаются».
Он никогда не ошибался в людях, если давал себе труд приглядеться к ним повнимательнее.
– Хорошо, месье Флорантен. Хотите зарабатывать двадцать тысяч франков в день?
– О! Месье! – вскричал тот. – Разве это возможно?
– Я вас не разыгрываю. Вы будете нужны мне по ночам. Только по ночам.
Месье Флорантен уже было подумал, не идет ли речь о каких-нибудь гнусностях – уж больно высока оплата. Ведь чего только не болтают об испорченности богачей! Двадцать тысяч франков в день, шестьсот тысяч франков в месяц! Да за каждый десятый франк он бегом побежит ставить свечку святой Рите, заступнице всех отчаявшихся! Какую же ужасную услугу потребуют от него за такое вознаграждение? А может, он ослышался?
– В день… – повторил он.
– Да. Это нетрудно. Вот что вы должны будете делать. Каждый вечер вы будете являться в то место, где я ужинаю, сюда или в ресторан, который я укажу. Я буду выдавать вам по двести тысяч франков. Вы пойдете в казино… Вы никогда там не были? Никогда не играли? – спросил Мавар, заметив удивление на лице Флорантена. – Я так и думал. Это великолепно. Итак, вы пойдете в казино и проиграете там двести тысяч. Проиграете – вы хорошо меня поняли? Не важно как, любым способом, и по возможности скорее. Хитрить бесполезно, не надейтесь хоть что-то прикарманить. Я найду способ вас проконтролировать. Когда закончите, придете ко мне. Я выдам вам двадцать тысяч, и вы будете свободны до следующей ночи. Ну что, согласны?
Месье Флорантен посмотрел на Мавара, на его приплюснутые уши, на жирную грудь под пижамой. Так смотрят на какое-нибудь восточное божество, наделенное магической силой. Что же за всем этим кроется? Месье Мавар был груб, но на сумасшедшего не походил. А месье Флорантен, конечно, верил в покровительство святой Риты, но только не в сделки с дьяволом.
Прихоти богачей не обсуждают. Месье Флорантен низко поклонился и произнес:
– Хорошо, месье Мавар. Весьма вам благодарен, месье Мавар. Когда я должен приступить?
– Сегодня вечером, – ответил толстяк.
Когда Флорантен вошел в игорный зал, его потрясла высота потолков, унылая пышность отделки и какая-то потусторонняя отрешенность, царившая в этом месте. То ли храм, то ли морг… От сотен людей, сидевших за столами, но делавших вид, что их тут нет, шел будоражащий нервный импульс. Совершенно непонятно было, чем занимались эти люди: то ли анализировали свой выигрыш, то ли готовились заказать для себя заупокойную. Мужчины в черном с бесстрастным выражением лица отточенными движениями совершали на зеленых столах какие-то загадочные манипуляции, то удлиняя, то укорачивая длинные, как кишки, стопки жетонов. А высокие, отрешенные голоса архидиаконов выкрикивали пророческие формулы: «Семерка! Нечет, красное и манк…[29] Шестьсот луидоров[30] в банк!.. На стол…»
В эбеновых лунках крутились шары, раскидывались карты, с бешеной скоростью предсказывая будущее, которое мало кому нравилось, карточные колоды переходили из рук в руки, сидящие за столами люди едва поспевали их перемешивать. Каждый выбирал свой культ, свою «черную мессу» и свой вид колдовства.
Флорантен немного побродил, потолкался в толпе, силясь разобраться, откуда надо начинать. За окошечком кассы он увидел человека, которому все давали деньги, а полученные взамен жетоны тут же выкладывали на стол. Он поступил как все и протянул в окошко пачку ассигнаций.
– В обмен на жетоны? – спросил меняла.
– Как вам будет угодно.
Он получил кучу бакелитовых жетонов, набил ими карманы старого пиджака и подошел к столу, опустившись рядом с какой-то сгорбленной старухой.
«Горбуны приносят удачу», – подумал он и нерешительно положил жетон с маркировкой «1000» на сукно. Шар в эбеновой лунке остановился, и крупье загреб его жетон вместе с остальными. Флорантен вздрогнул, но тут же стал себя успокаивать: «Ведь мне же надо проиграться…»
Он заметил, что кучка жетонов, подцепленная крупье, перешла в руки горбуньи. Пожав плечами, он отошел от стола и направился к другому. Там он выложил на сукно жетон с маркировкой «5000», который исчез тем же манером. Он продолжил играть, ничего не понимая, с ощущением полной ирреальности происходящего. Все кругом горбились, у всех на лицах застыло злобное выражение, но самыми кошмарными порождениями сна были крупье. Да тут все было как во сне. Флорантен видел сон, что он вошел в казино и начал игру; ему приснилось, что Будда в нефритово-зеленой пижаме отдал приказ проиграться…
По мере того как пустели его карманы, в душе Флорантена нарастала беспричинная неотступная тревога. Зеленый Будда не может наградить его за то, что он просадил двести тысяч франков!
«А что, если он всучил мне фальшивые ассигнации? Тогда на выходе меня арестуют… Да нет, не может быть. Тогда он не велел бы мне проигрывать».
Он обшарил карманы и обнаружил, что они пусты. Настала полночь. Флорантен вышел из казино. Уличные фонари мягко освещали пальмы, Млечный Путь высоко в небе напоминал большую сеть, полную сверкающих рыбок.
По дороге в ресторан, где Мавар назначил ему встречу, Флорантен чувствовал себя еще более не в своей тарелке, чем утром. Он минут десять топтался перед дверью, не решаясь войти, чем привлек к себе внимание портье. Наконец, собравшись с духом, вошел.
Мавар, в шикарном белом смокинге, с гранатовой гвоздикой в петлице, с покоящимся на ляжках животом, висящими по сторонам лица ушами и с бриллиантом на мизинце, был на месте. Он только что кончил ужинать и потягивал шампанское. Рядом с ним, тоже с бокалом шампанского, молча сидела молодая женщина с золотистыми волосами и невыразительным бледным лицом. Она была буквально усыпана жемчугом: жемчужины светились в ушах, на шее, на пальцах. Толстяк время от времени ласково поглаживал ее тонкую руку.
Флорантен, сглотнув слюну, робко пересек зал.
– Ну? – спросил Мавар.
– Все в порядке, месье Мавар, я все проиграл, – ответил Флорантен, не осмеливаясь поднять глаза.
– Долго возились! Ну, да это в первый раз. Завтра справитесь быстрее.
Мавар вытащил из кармана двадцать тысяч франков:
– До завтра. Завтра сделаете то же самое. Доброй ночи.
Назавтра Флорантену хватило сорока минут, чтобы опустошить карманы, и в последующие дни он неуклонно улучшал свой результат.
Из механизма игры он усвоил ровно столько, сколько нужно было знать, и пришел к выводу, что для достижения его цели не нужно ни много времени, ни много труда.
Несколько ставок в рулетке на круглые номера, парочка партий в «тридцать-сорок»[31], один-два «банко» – и минут за десять, максимум за четверть часа, дело сделано. Деньги он обычно менял на жетоны достоинством в пять, десять и пятьдесят тысяч. Если же ему вдруг везло и его ставка удваивалась, он пропускал ход, и лопатка крупье аннулировала выигрыш на следующем ходе. Точно так же он избавлялся от заведомо выигрышного «банко»: просто говорил «пропускаю», и со следующими картами выигрыш таял. Это было удобно и надежно.
А дальше Флорантену оставалось только сделать несколько шагов в мягкой теплоте ночи.
«Добрый вечер, месье Мавар…» – «Добрый вечер, дружок, вот ваши двадцать тысяч франков…» – «До завтра, месье Мавар…» Воистину, золотое ремесло.
Флорантен усвоил также, что совсем нетрудно тратить на жизнь двадцать тысяч в день, особенно в Монте-Карло. Он поселился в комфортабельном отеле, ел досыта, сменил гардероб и обустроил свой досуг. Его манили все витрины, и везде ему улыбались. Он даже предпринял путешествие на такси, чтобы осмотреть окрестности в пределах десяти километров. Волосы у него обрели живой вид и заблестели, черная прядь надежно прикрывала темно-красный «ноль» надо лбом. Теперь, получив возможность пригласить поужинать любую даму, он обзавелся подружками и даже подумывал жениться.
И ни разу ему даже в голову не пришло присвоить себе хотя бы часть тех денег, которые ему выдавались на проигрыш. Обе суммы, что он получал на руки каждый вечер, казались ему совершенно разной природы. Одна, в двадцать тысяч, была обычным, реальным заработком, полученным в обмен на работу. Другая же, в двести тысяч, была другой весовой категории. Эти деньги не имели никакого отношения ни к работе, ни к повседневным нуждам. Они представляли собой некую мифическую абстракцию: деньги для игры…
Теперь в казино хорошо знали маленького человечка с редкими волосами и с приклеенной косметическим клеем прядью надо лбом. Он напоминал судебного исполнителя, явившегося к кому-то, чтобы описать имущество. Он приходил в казино и молча, не вступая ни с кем в разговоры, менял на жетоны двести тысяч франков, проигрывал их и спокойно удалялся, потирая руки. Он вызывал всеобщее любопытство даже в таком месте, как казино, где всегда хватает своих оригиналов, маньяков и одержимых.
«А, вот и человечек в черном, который приносит неудачу», – шептались игроки. Крупье же давно заметили, что Флорантен, даже когда ему случалось, против обыкновения, сделать удачный ход и выиграть, никогда не давал чаевых. Давать «в пользу персонала» вошло у игроков в привычку, и чаевые давались не из щедрости, а «на счастье». Было также замечено, что с появлением маленького человечка месье Мавар перестал посещать казино.
Так продолжалось двадцать три дня. Однажды месье Флорантен выложил, по обыкновению, жетон в десять тысяч, на который целиком выпало тридцать четыре. На него с таким же успехом могло выпасть тридцать или тридцать три. Но это не имело значения. Флорантен уже повернулся, чтобы уйти, и не услышал, как объявили: «Тридцать четыре». Его остановил крупье:
– Месье, все это ваше, вы выиграли.
– Ну и ладно, оставьте! – машинально ответил Флорантен.
– Это невозможно, месье. У вас максимальная ставка, десять тысяч.
И в руках Флорантена оказались триста пятьдесят тысяч франков.
– Ставок больше нет… «тридцать четыре», – объявил уже крупье рулетки, и Флорантен получил еще триста пятьдесят тысяч. Над столом прошелестело изумленное «о!».
Удивленный не меньше других, Флорантен искал, как бы поскорее спустить выигрыш, и направился к столу, где шла игра в «тридцать-сорок» с максимальной ставкой пятьсот тысяч. Шесть раз подряд он получил по жетону в полмиллиона.
– Конец игры, – объявил банкомет.
«И этот стол не лучше. Надо идти, месье Мавар меня ждет», – подумал Флорантен. У него на руках было почти четыре миллиона, а четыре миллиона так просто не проиграешь.
И с этого момента перед глазами присутствующих развернулось необыкновенное зрелище. Маленький человечек с прилепленной к лысине прядью волос и с красным «нолем» надо лбом как сумасшедший носился от стола к столу, лихорадочно ведя игру против всех правил и научных выкладок, не позволяя себе никаких двойных ставок, и все равно без конца выигрывал. У него был такой несчастный вид, словно он вот-вот покончит с собой. Каждый поставленный жетон оборачивался настоящим дождем жетонов. Все, что он оставлял на сукне, тут же учетверялось. На него обрушился водопад жетонов и денег, и в общий поток вливались новые и новые бурлящие ручейки, и это уже стало приобретать характер наводнения.
Похоже, числа вступили в самый настоящий заговор, и все, что попадало на сукно, тут же само складывалось и умножалось. И посреди этого безумия, как шарик рулетки, вертелся месье Флорантен. Часы летели, жетоны в руках у Флорантена множились и множились, и ему приходилось все время подзывать менялу, чтобы получить жетоны достоинством в миллион: другие просто уже не умещались в руках и карманах.
С отчаяния он решил пойти ва-банк и поставил по четыре миллиона на каждое их двух табло. В горле у него пересохло, и он отправился за стаканом газировки, на который ушли остатки от двадцати тысяч заработка.
Когда он вернулся, его обступила толпа, и он не мог понять, что случилось. Оказалось, что четыре поставленных миллиона успели превратиться в тридцать два. Карты в «сабо» подошли к концу, банкомет испугался и остановил игру.
Тогда Флорантена провели к большому столу с «железной дорогой»[32] и усадили на место, зарезервированное для месье Мавара. Был момент, когда ему показалось, что он проиграл, но затем горка жетонов перед ним начала чудесным образом расти. И случилось неслыханное: имея на руках «восемь», он запросил третью карту… и вытащил туза[33]. У банкомета было «восемь». Возмущенные игроки покинули стол. Флорантен понятия не имел, что играл против магараджи Пандура, миллиардера герцога Мараскаля и киномагната Костантина Кардаша.
Залы пустели. Игроки, крупье и все остальные выглядели совершенно измотанными. Казино закрывалось. Один Флорантен оставался во власти опьянения чудом. Лоб у него горел, нервы были напряжены до предела. Никогда еще он не испытывал такой радости. Ему хотелось играть дальше.
– Нет, месье, игра окончена.
Флорантен посмотрел на новые, купленные накануне часы. Пять часов утра. В общей сложности он выиграл сорок семь миллионов «с мелочью». И он по-королевски оставил всю «мелочь», сто двенадцать тысяч франков, «в пользу персонала».
С набитыми милостью фортуны карманами он выскочил из казино и помчался в ночной клуб, говоря себе: «Конечно, месье Мавар должен быть там».
Месье Мавар был там. Он неподвижно сидел на диванчике, живот, как всегда, на ляжках, рядом, как всегда, бесцветная златовласка, на этот раз в изумрудах. Они были одними из последних посетителей. Две другие пары, изнуренные бессонницей, танцевали в свете аквариума.
Флорантен влетел в зал, чуть не растянувшись на ковровой дорожке.
– Посмотрите, месье Мавар! Посмотрите, сколько я выиграл!
Он ликовал, он сиял, он задыхался от восторга, выгружая из карманов на стол груду денег и жетонов.
Толстяк с темными глазами даже не пошевельнулся.
– Я этого ждал. Я был уверен, что это случится. Я знал, что игра вас не увлекает, – произнесла гора жира, слегка отодвигаясь от подруги. – И посмотрите, как интересно получилось! Этот человек сказал мне, что ему всегда не везет. И я послал его проигрывать за меня, заставил перебить мое невезение. Потому что если каждый день, как я, играть на выигрыш, то обязательно начнешь проигрывать. И я подумал, что если все время играть на проигрыш, то не может быть, чтобы в один прекрасный день не начало фантастически везти. Двести тысяч умножить на двадцать три дня – это около пяти миллионов ставки, а выигрыш… сами видите, около пятидесяти. Я полностью отыгрался.
Флорантен его не слушал. Он думал: «Сколько же он должен мне теперь отвалить? Процентов пять, не меньше… А может, и все десять…»
– Спасибо, дружок, доброй ночи. Я вас больше не задерживаю, – сказал Мавар, заворачивая выигрыш в столовую салфетку.
– А как же, месье Мавар… – нерешительно начал Флорантен.
Толстяк бросил на него удивленный взгляд:
– В чем дело?
Он спокойно завязывал концы салфетки. Флорантена вдруг бросило в жар.
– Но мой заработок, месье Мавар, мои двадцать тысяч?
– Э-э, нет, мой милый, – ответил Мавар. – Я платил вам за проигрыш, а не за выигрыш. Благодарю вас. Я в вас больше не нуждаюсь.
Месье Флорантен вышел, понурив голову, и вздрогнул от предрассветного холодка. Все опьянение удачей как рукой сняло, и он почувствовал себя глубоко несчастным.
От прошлого заработка оставалось еще несколько банкнот, и он зашел в последнее работавшее бистро выпить чашечку кофе со сливками. В бистро после закрытия казино собирались крупье, ошивались водители, бродяги, цветочницы и неудачливые игроки. Все они уставились на Флорантена, и по бистро прокатился шепоток. Допить кофе он так и не смог.
История Монте-Карло полна трагедий, и случаи, когда те, кто в последний раз попытал счастья, вскрывает себе вены в ванной, пускает пулю в лоб или бросается в море, считаются делом обычным. Но никто так и не понял, с чего это вдруг покончил с собой маленький человечек с похожей на ноль отметиной на лбу, которого нашли несколько часов спустя у подножия скалы. Он был единственным игроком, совершившим самоубийство, потому что выиграл.
Такая большая любовь
Андре Бернхайму
Театральная слава обманчива, она исчезает вместе с теми огнями, что ее озаряли. Легенда не бывает благосклонна к актеру, даже если он знаменит, и его имя исчезает из памяти сразу после того, как ветер сорвет с тумбы последнюю афишу, на которой оно напечатано.
Так случилось и с Элизой Ламбер, божественной Ламбер, как ее называли, обладавшей несравненным мастерством жеста и неподражаемой манерой читать стихи… Что теперь о ней известно, хотя многие и упоминают ее имя? А ведь она в течение двадцати лет заставляла целые залы замирать, смеяться и плакать вместе с собой. Принцы ходили у нее в друзьях, королевы – в соперницах. Она возбуждала бурю страстей, которые не в состоянии была удовлетворить, ибо принадлежала к эпохе, когда скандал еще не стал неизменным атрибутом известности. Играя драмы на сцене, она вовсе не стремилась переносить их в собственную жизнь.
Тем не менее в зиму после Всемирной выставки, когда почти каждый вечер Анри Нодэ стали видеть в гримуборной Элизы Ламбер, никто, кроме них двоих, даже представить себе не мог, как плохо все это кончится. Ей было сорок четыре, ему двадцать шесть. Он находился в самом начале пути к успеху, она подходила к закату своей красоты. Она не могла играть в его спектаклях, потому что он писал только фарсы и водевили, а значит, ей предстояло стать просто жертвой.
В жизни комические актеры – люди, как правило, невеселые, ибо для них юмор – всего лишь один из способов выражения горечи жизни. Нодэ, высокий молодой человек с длинными светлыми усами, обладатель тщательно завязанных галстуков и прекрасных манер, относился к такому виду пессимистов. Он никогда не смеялся сам, но безжалостно высмеивал других. У него был врожденный нюх на смешное. Когда он проводил репетиции, то всегда держал в руке хронометр и время от времени прерывал актеров:
– Здесь вы остановитесь на пятнадцать секунд, чтобы дать залу отсмеяться… Продолжайте.
Первые его две пьесы продержались целый сезон. Он вошел в моду, его окружала лесть, его забрасывали приглашениями, и он их принимал, как другие принимают приглашения отправиться на прогулку в поле, на природу. Только у него на полях была своя жатва: чужая глупость.
Все дамы, которым нечем было заняться, наперебой старались его утешить, посвятить ему свою праздность и доказать, что, для того чтобы полноценно наслаждаться красотой вселенной, ему недостает только большой любви. Он проживал те немногие годы жизни, когда внешний облик соответствует тому, что приписывают молва и известность. Следовательно, ему все было дозволено.
И Элизе тоже все было дозволено. Пока. И это «пока» представляло собой очень короткий отрезок времени. Никто не давал ей сорока четырех лет, но возраст есть возраст. Вопреки годам она сохранила сияние молодости, что удается только при условии успеха и везения. У генералов-победителей необыкновенно гибкая походка, они и в семьдесят лет взбегают по лестнице через четыре ступеньки. Государственные люди – министры, например, – до глубокой старости могут запросто не спать по нескольку ночей. То же самое и комедианты.
Ежедневные аплодисменты, цветы и восхищенные взгляды почитателей позволили Элизе Ламбер сохранить бесконечную прелесть и обаяние. Она была красива и одевалась всегда с продуманной изысканностью, но здесь ею руководило не пустое стремление выделиться. Просто она хорошо знала, что актриса должна быть заметной. Когда она проходила по улице, мальчишки-разносчики из кондитерской, с корзинами на головах, останавливались, округляли глаза и восхищенно свистели ей вслед. Это был самый верный признак того, что она все еще «божественная Ламбер», остальные похвалы в счет не шли.
Но на сколько еще лет? На сколько ролей? На сколько счастливых ночей?
В ту зиму, выходя на сцену, она каждый раз задавала себе вопрос: «А он сегодня придет?» И по вечерам, когда умолкали овации и опускался занавес, она входила к себе в гримерную и на секунду прислонялась к стене. Опустив руки и закрыв глаза, она вслушивалась, как биение сердца стихает вместе с шумами театра. Из подъездов выходили зрители, машинисты собирали на сцене декорации, расходились по домам гардеробщицы. Огромный корабль из бархата, искусственного мрамора и позолоты погружался в тишину и темноту… и жизнь, которой Элиза Ламбер жила в течение трех часов на сцене, волнами отливала от нее, как море отливает от берега. Она открыла глаза… Анри Нодэ был здесь. Его высокая фигура не вязалась с мехами, розами, венецианскими флаконами и фальшивыми диадемами, которые в беспорядке заполняли гримерную. Он вертел в длинных пальцах монокль и покачивал туфлей на узкой ноге.
Сидя за столиком и разгримировываясь – у нее были красивые плечи, и она не упускала возможности их показать, – Элиза разглядывала в зеркале лицо молодого драматурга и спрашивала себя, может ли она принять такой подарок судьбы.
«Он родился в тот год, когда я дебютировала. Слишком дорогое подношение, я не имею на него права».
У артистического выхода дожидался фиакр. Нодэ проводил ее до самой двери, и тут между ними на миг возникло неловкое молчание, которое очень удивило бы всех, кто в Париже шептался об их интрижке. Он ожидал приглашения, она ожидала признания, но губы их отказывались говорить. Оба они боялись: она – разрушительных последствий страсти, он – показаться смешным в своем чувстве. Оба застыли на пороге желанного, как застывают, не решаясь нырнуть в слишком высокую волну или закружиться в вихре вальса там, где уже нелепо задыхаются от тесноты множество пар. И каждый вечер, выходя из фиакра, Анри Нодэ на несколько секунд задерживал ее руку в своей, а она не шла дальше робкого, тихого «спасибо».
Вот тогда-то и вмешался господин де Тантоуэ, сыграв роль «близкого друга». Эти «близкие друзья» часто женят тех, кто даже не знает, что помолвлен, и объявляют о чьем-то разводе раньше, чем те, кого они разводят, узнают о собственных намерениях. В любви таких «близких друзей» надо остерегаться, ибо им мало нас трактовать, они норовят давать нам установки, и в результате они помимо нашей воли заставляют нас делать то, что сами для нас и придумали.
Господин де Тантоуэ разменял шестой десяток, у него были серые глаза и причесанные на прямой пробор седые волосы. Он носил серые рединготы и занимался судостроением.
В течение многих лет Элиза Ламбер была роскошной составляющей его жизни, причем роскошной по-настоящему, то есть со всех точек зрения бесполезной. Этот властный человек питал к актрисе чувство, которое иначе и не объяснишь, как тягой к тому, что представляло полную противоположность его характеру и было чуждо его понятиям. Он состоял в застарелых воздыхателях и давно уже позабыл о своих воздыханиях. Теперь он утвердился в скромной роли надежного советника, конфидента и великодушного обожателя, который всегда под рукой. Что давало ему ощущение сопричастности феерическому миру искусства и сцены.
Как-то утром он зашел к молодому драматургу в маленькую частную гостиницу на улице Райнуар, где тот квартировал.
– Дорогой Нодэ, – сказал господин де Тантоуэ, – мы с вами мало знакомы, но вам известно, какая давняя дружба связывает меня с Элизой. Эта дружба меня сюда и привела. Интерес, который вы проявляете к ней, ни для кого не секрет, а тот интерес, который она проявляет к вам, увы, и того менее. Вас покорило – а кого бы не покорило? – ее обаяние, тем более ореол успеха, что сияет над ее головой, очень привлекателен для вашей карьеры. Талант тянется к таланту, и ее трогает – а кого бы не тронула? – ваша победная молодость. Вы собираетесь совершить дурное дело. Ведь вы станете ее последней любовью, и то, что для вас будет удовольствием, для нее обернется драмой. Законы возраста еще никому не удавалось обойти. Вы еще пребываете в поре завоеваний, а Элиза входит в пору потерь. Пройдет несколько месяцев, может быть несколько недель, и вы ее оставите, и я, хорошо ее зная, не уверен, что она перенесет этот удар. Если вы хотите повести себя достойно, то должны прекратить эту игру, где ставки слишком неравные.
Анри Нодэ, в домашнем бархатном халате цвета граната, молча попыхивал сигарой, хотя мог бы, конечно, ответить: «Месье, когда я впервые увидел игру Элизы Ламбер, мне было шестнадцать. Я вышел из театра в таком восторге, с таким ощущением произошедшего чуда, какого никогда больше не испытывал. Это Элизе я обязан пробудившимся во мне желанием писать для сцены, это благодаря ей я стал потом знаменит. Тогда я поклялся себе, что когда-нибудь ее завоюю… И вот прошло десять лет, и я вхож в ее гримерную и провожаю ее по вечерам».
Но он ничего не сказал.
– Я вижу по вашим глазам, дорогой Нодэ, – продолжал судовладелец, – что вы сомневаетесь в бескорыстности моей позиции. Однако что бы вы ни думали, но я никогда не питал к нашей дорогой Элизе никаких чувств, кроме чистейшей дружбы. И скорее всего, не смогу питать, потому что послезавтра уезжаю в Америку. Я перевел туда все свои дела и планирую пробыть там долго. Если и вернусь, то очень не скоро, если вообще вернусь. Если бы не это обстоятельство, я никогда не отважился бы на разговор с вами. Я уверен, что вы человек благородный и поймете меня. Поверьте: вы выбрали дурной путь, не ходите по нему дальше.
Анри Нодэ проводил гостя, пожелав ему счастливого пути. Как только дверь за ним закрылась, он пожал плечами: «Я знаком с комедийным персонажем амплуа „благородный отец“, но мне никогда не попадался „благородный друг“…»
Демарш господина де Тантоуэ привел совсем не к тому результату, которого тот ожидал. Вместо того чтобы держаться от Элизы подальше, Нодэ прикинул ее возраст и решил, что если хочет осуществить мечту своей юности, то должен поторопиться. Он убедился, что надо настаивать на своих желаниях, и в тот же вечер понял, что эти желания разделяют. Элиза только того и ждала.
Все случилось так, как должно было случиться, то есть актриса поначалу робко, а потом со всем отчаянием страсти полюбила своего молодого почитателя. И как только она убедила себя, что счастье продлится вечно, Нодэ ее бросил.
Она разом утратила все свое долгое волшебное очарование. Слезы, пролитые летом, смыли с ее лица былую свежесть, и ни грим, ни румяна, ни свет рампы не смогли ее вернуть. Мальчишки-разносчики перестали оборачиваться на нее на улице. В первой же пьесе, сыгранной по осени, она не имела успеха. Почувствовав, что ее светильник угас, она вскоре ушла из театра.
Сразу после разрыва она поклялась больше никогда не видеться с Анри Нодэ. Об этом она ему написала и велела передать на словах. Очень довольный таким запретом, освобождавшим его совесть, Нодэ сделал все, чтобы она свое слово сдержала.
Удивительное дело: если двое любят друг друга, то судьба то и дело переплетает и соединяет их пути, зачастую без всякой причины. Но когда они расстаются, та же сила, что когда-то толкала их друг к другу, начинает их загадочным образом разъединять. Ни разу за двадцать последующих лет Элиза и Нодэ не встретились ни на улице, ни на вернисажах, ни на приемах, ни на похоронах, ни разу не подозвали один и тот же фиакр. И вдруг на банкете в честь одного из старых актеров они оказались рядом. Анри Нодэ сделал именно ту карьеру, которую ему предрекали. Красота его изрядно поблекла, он отяжелел от работы, успеха и бесконечных званых обедов. Усы стали короче, на лбу появились залысины, из гардероба исчезли яркие галстуки. Он стал более многословен, понимая, что в перерывах между блюдами от него ждут какой-нибудь острой шутки или едкого замечания.
Элиза Ламбер превратилась в совершенно седую пожилую даму, сохранившую бесконечное очарование во взгляде и улыбке. Все в ней говорило о том, что когда-то она была прехорошенькой и вовсе не забыла об этом. Она знала, что Нодэ будет рад, и сразу заговорила на тему, которую им давно следовало обсудить.
– Вы заставили меня страдать, Анри, – сказала она, – и долгое время я вас ненавидела. Но теперь все то, в чем моей вины было больше, чем вашей, сгладилось, и в памяти остались только те прекрасные мгновения, которые вы мне подарили. Я со страстью следила за всем, что вы делаете, и радовалась вместе с вами любой вашей удаче… У вас действительно огромный талант.
Одни похвалы, ни единого слова упрека, но и ни единого слова прощения… Голос Элизы звучал для Нодэ старой, давно забытой музыкой, которая вмиг возвращает в прошлое. Теперь Нодэ сам подошел к поре заката, и внезапное воспоминание о молодости его взволновало.
«Мне теперь столько же лет, сколько было ей, когда мы любили друг друга», – подумал он. Слушая голос женщины, которую когда-то жестоко ранил, он проникался к ней огромной нежностью.
– Мне будет приятно видеть вас… время от времени, – сказала она с улыбкой. – Теперь вам больше нечего бояться. И у вас, наверное, есть много о чем мне рассказать…
– Да, мне тоже было бы очень приятно, – ответил он.
– А почему бы вам не прийти ко мне на чашечку чая на будущей неделе?
– С удовольствием. Вы живете все там же?
– Я никуда не переезжала. Давайте в четверг?
– Хорошо, во вторник.
В следующий вторник полил дождь, который затопил весь город, переполнил водостоки и размыл дороги. Анри Нодэ явился мокрый, хоть выжимай.
– Мой бедный друг! – вскричала Элиза Ламбер. – Вы пришли, несмотря на ужасную погоду. И вы не нашли фиакра! Как это мило с вашей стороны, поистине мило… Но ваш пиджак промок насквозь. Вам нельзя оставаться в сырой одежде, вы можете заболеть!
Она хлопнула в ладоши.
– Мариетт, Мариетт! – крикнула она служанку. – Возьми у месье Нодэ пиджак и как следует просуши. А ему принеси мой синий домашний халат. Думаю, он будет впору. Ой, ваши ботинки, мой бедный друг! Мариетт, принеси еще домашние тапочки или меховые грелки для ног. Что найдешь…
Она по-матерински хлопотала вокруг него. Ради него она дала бы себя убить. Ее очень беспокоило, не схватил ли он насморк. Она была так счастлива, что он пришел…
Завернувшись в пушистый халат, Нодэ уселся в уголке у камина, того самого камина, возле которого он сидел двадцать лет назад, забавляясь моноклем и покачивая туфлей.
Едва они завели разговор о прошлом, как раздался звонок в дверь. Мариетт была занята: она сушила утюгом промокший пиджак. Элиза сама пошла открывать.
Голоса вошедшего Нодэ не узнал и услышал только, как Элиза сказала:
– О! Какой сюрприз! Входите, Пьер, и посмотрите, кто у меня сидит. Когда вы приехали?
И вошел господин де Тантоуэ. Накануне вечером он вернулся из Америки, чтобы доживать последние годы жизни на родине, и свой первый визит нанес «дорогой Элизе». Он сделал пару шагов по гостиной, увидел Нодэ в халате, уютно сидевшего у огня с самым что ни на есть интимным и домашним видом, и был потрясен.
Господин де Тантоуэ вскричал:
– Вы? Месье, вы здесь! Сколько же я передумал о том, что натворил! Слава богу, вы тогда меня не послушали. Должен принести вам извинения. Сам же я никогда себе не прощу… Я бы ни за что не осмелился появиться у вас.
Он прошел мимо пожилой дамы, схватился за голову и выбежал, причитая:
– Такая большая любовь! И подумать только, ведь я чуть было не разрушил такую большую любовь!
Огненное облако
Люси Форе
– Это был четверг, месье!
Старая дама грустно покачала головой:
– Да, четверг…
На Мартинике те, кто пережил катастрофу, никогда не говорили: «Это случилось в тысяча девятьсот втором году» или «Это случилось восьмого мая». Говорили просто: «Это случилось в четверг», словно после этого никакой день уже не имел права называться четвергом.
Мы побывали в Сен-Пьере через тридцать шесть лет после бедствия. Неужели это и есть древняя столица Антильских островов? Неужели на месте маленького прибрежного поселка когда-то был цветущий город с тридцатью тысячами населения, с богатыми домами и торговыми представительствами? Неужели здесь возвышался кафедральный собор, стоял театр, а на низких склонах горы были разбиты многоуровневые парки?
Половина города исчезла под серой массой лавы, а остальное похоронила под собой разросшаяся тропическая растительность.
Редкие каменные дома, которые удалось восстановить, несли на стенах следы пожара и сами напоминали руины.
Все здесь стало однообразно серым: серый песок, в котором торчали никому не нужные шлюпбалки, а рядом с ними старые береговые пушки; серый прогнивший деревянный мол. Старый серый колесный пароход когда-то обслуживал побережье, а теперь ржавел на якоре. И дневной свет под низким небом тоже приобрел серый оттенок лавы.
В центре просторной площади, где не отбрасывало тени ни одно дерево, возвышался огромный бронзовый фонтан с двумя пустыми бассейнами: остаток былой роскоши города. Возле него играли трое голых черных ребятишек, а неподалеку старые метиски в длинных платьях и выцветших мадрасах[34] вели неспешную беседу перед корзиной с рыбой.
Старую даму, которая явно принадлежала к европейской части населения острова, мы встретили случайно. На ее тронутых сединой волосах красовалась белая шляпка, на шее золотая цепочка, в руке легкая камышовая тросточка, на которую она опиралась.
Она с улыбкой отвечала на вопросы любопытных путешественников, и похоже было, что рассказывать ей нравится.
«Это был четверг… Помню ли я? Всю жизнь, месье… Такое не забудешь. Накануне мы уехали из Сен-Пьера. Сказать по правде, извержение началось уже в понедельник, и весь город был в тревоге. Мама уговорила отца уехать на плантацию, куда мы обычно выезжали позже. Я очень расстроилась. Приближались и мое двадцатилетие, и помолвка… Праздник пришлось отменить.
Чтобы меня утешить, отец пригласил моего жениха побыть с нами в Планше до понедельника.
На плантации работал мой кузен Пьер, который тоже ко мне сватался, но я ему отказала. Знаете, в двадцать лет… мало кого волнует, что сделал другому больно. А иногда это даже доставляет удовольствие. Кузена я находила мрачным и грубым. Не то что мой жених…
После обеда моя сестра Клэр уселась за фортепиано. Пьер вернулся в дом, насупившись, и я начала над ним подтрунивать:
– Женись лучше на Клэр, она только того и ждет…
А потом мы с женихом отправились на прогулку в парк… У нас был красивый парк, с большой аллеей королевских пальм. Пьер увидел, как мы целуемся…»
Старушка немного помолчала, опершись на трость.
«На следующее утро я проснулась как раз к отъезду жениха. Пьер поехал его провожать в английской коляске… Я видела, как они вместе уезжали. Но когда коляска выезжала из пальмовой аллеи, я крикнула:
– Вернитесь! Не надо ездить в город!
Воздух был не такой, как всегда, стало трудно дышать. Собаки прибежали домой с испуганными глазами. В небе кружились стаи птиц, слетевших с горных лесов. Был день Вознесения, и мы отправились в деревню к мессе. На площади собралась толпа, и раздавались крики:
– Сен-Пьер в огне! Сен-Пьер горит! Там настоящий огненный дождь, море у берега закипело!
Отец хотел спуститься в город, и мама, удерживая его, упала в обморок. Она не отличалась крепким здоровьем, а по правде говоря, у нее были расстроены нервы. Мы все засуетились вокруг нее.
Около полудня появился мой кузен Пьер. Он пришел пешком, сильно хромая, одежда изорвана, покрасневшее лицо и руки в царапинах. Я увидела его издалека и сразу закричала:
– Пьер, Пьер, где Симон?
Он мотнул головой в сторону долины, и мы поняли, что случилась беда.
Уже на выезде лошадь начала нервничать, и Пьер еле удерживал ее, чтобы она не понесла. По мере приближения к городу в воздухе все сильнее пахло серой. Вдруг справа от дороги они увидели, что деревья и тростник вспыхнули, как стружка в печке. Коляска, ехавшая чуть впереди, превратилась в факел. Огромное огненное облако мчалось на них, сжигая все на своем пути. Лошадь обезумела от страха, коляска перевернулась. Пьера отшвырнуло на обочину, и пылающее облако пролетело мимо него, а мой бедный жених зацепился за коляску одеждой и попал в самую середину. Все это длилось не более тридцати секунд. На другой день останки моего жениха нашли неподалеку от дороги».
Старушка вдруг заговорила быстрее, словно хотела поскорее закончить, ничего при этом не упустив.
«Знаете, у этого скопления раскаленного газа есть удивительное свойство: его края очерчены с математической точностью. На поле потом видели быка, у которого одна половина полностью обуглилась, а другая осталась нетронутой… Я заболела, но в двадцать лет от горя не умирают. Мы почти разорились. В Сен-Пьере сгорел и наш дом, склады и конторы моего отца. Я начала бояться кузена. Каждый раз, видев его, я думала: «Ну почему не он? Почему не он погиб тогда?» Но прошло два года, и я вышла за него замуж.
И с этого времени моя жизнь пошла так же, как жизнь всех белых женщин в этих краях: дом, дети… Знаете, есть вещи, которые не хочется обсуждать с теми, кто тебя окружает. На острове все друг друга знают. А иногда так хочется выговориться… Мой муж умер несколько лет назад. Священник, который его соборовал, велел ему покаяться передо мной перед смертью. Оказалось, что в тот четверг он солгал нам. Он был вне себя от ревности и всю дорогу думал, как бы убить моего жениха, а потом и себя. Лошадь была ни при чем. Она, наоборот, встала на дыбы и не желала идти вперед. Пьер хлестнул ее кнутом изо всех сил, а сам выпрыгнул из коляски. Лошадь же вместе с моим женихом ринулась в самую середину пылающего облака. Вы не находите, что это подло: просить прощения только тогда, когда ты умираешь и тебе не вправе отказать?»
Старушка замолчала. Она глядела на гору, и морщины на ее лице стали резче и глубже.
На мертвый Сен-Пьер быстро опускались тусклые сумерки, характерные для низких широт. Небо стало серым, море стало серым.
Старушка, не прощаясь, повернулась и удалилась решительным, твердым шагом, опираясь на свою камышовую трость. Она обогнула бронзовый фонтан с двумя пустыми бассейнами, и тут мы сообразили, что даже не успели спросить, как ее зовут.
Я подошел к какому-то пузатому торговцу, сидевшему, скрестив ноги, возле лотка с напитками. Из-под курчавой седой шевелюры на меня взглянули грустные глаза стареющего мулата.
– Как зовут ту пожилую даму, с которой я разговаривал? Вон, она туда пошла…
– Эту?.. А! Это мадемуазель Аберлот, – сказал он.
– Мадемуазель? – удивился я.
– Да, мадемуазель Аберлот де Планше.
– А как по мужу?
– Она никогда не была замужем, – покачал головой торговец.
– Но она сказала, что у нее девять детей!
– Нет, что вы, нет у нее никаких детей… Это она болтает. Кузен за ней присматривает, но не вечно же держать ее дома. Она сумасшедшая, мадемуазель Аберлот. Похоже, у нее опять наступил четверг…
Гусар из Восточного экспресса
Марселю Эдриху
То, о чем я хочу рассказать, случилось зимой тысяча девятьсот тридцать восьмого года, когда весь мир уже охватила лихорадка, потом исказившая его до неузнаваемости. Предвоенная тревога сродни мигрени или любовному недугу, и смутная тоска сквозит в любом самом обыденном занятии, которым довольствуются люди.
Константин Кардаш, продюсер, одинаково знаменитый и своими провалами, и фильмами, титры которых еще живут в нашей памяти, в ту зиму искал сюжет. Сюжет ему был нужен значительный, полный чувства. Словом, какая-нибудь незаурядная история…
– I want a romance[35], – повторял Кардаш, перебрав, не читая, штук двадцать бессмертных произведений, от «Принцессы Клевской» до «Пармской обители».
Пушкин, Бальзак, Томас Манн – все это было отметено одним движением руки.
– Хочу романтики. Люди напуганы, им надо дать мечту.
Лысый череп в коричневых пятнах, маслянистые черные глаза без ресниц, огромное тело, бездонный желудок – Кардаш колесил по Европе, которую трясло от топота сапог, воплей диктаторов и криков на всяких сборищах, в погоне за призраком идеи, за «романтизмом», с которым можно было бы связать надежды на удачу. Кочуя из отеля в отель, от Мейфэра[36] до Елисейских Полей, от Лидо до набережной Круазет, он накануне Рождества оказался в Вене. В красной с золотом заводи бара отеля «Саше» он смотрелся выброшенным на бархатистый пляж китом. Уплетая печенье и пирожки со стоявшего перед ним огромного блюда, Константин Кардаш уговаривал приятеля-мадьяра немедленно ехать с ним в Будапешт.
Неужели он ничего вокруг не замечал? Не видел новых хозяев Австрии: авторитарных штатских с планами завоеваний и лощеных, высокомерных военных? Не чувствовал притворного раболепия, которое их окружает? Не распознал семян ненависти, разрушения и смерти, уже начавших всходить среди мягких банкеток и бронзовых украшений? Аншлюс[37] уже девять месяцев как начался.
– Я плохо помню Венгрию, – говорил Кардаш с набитым ртом. – Мне довелось там побывать в тысяча девятьсот двадцатом, когда я скрывался и мне приходилось побираться. Я был слишком голоден, а потому ничего не помню. Но знаю, что ваша страна – это страна… романтики. Там-то я и найду мою историю любви. Матиас, поехали в Будапешт, вы будете моим гидом…
– Боюсь, вам придется разочароваться, – ответил венгр спокойным, певучим голосом. – Моя страна такая же, как все, и Будапешт похож на все столицы. В нем есть и свои памятники старины, и новые здания, есть дешевые кафе и ночные рестораны. Цыганский оркестр – еще не приключение… Но если вы так настаиваете, Костя, то поехали! Иллюзии свои вы подрастеряете, но не раскаетесь, это точно.
По венским улицам, распевая, маршировали нацистские войска, и перед печальными глазами прохожих мелькали нарукавные повязки со свастикой.
«Арлберг ориент экспресс» отправлялся из Вены в восемь вечера. Через пять минут после отправления Кардаш, раскачиваясь огромным телом в переходах между вагонами, двинулся в вагон-ресторан. Он просидел там, по своему обыкновению, до самого закрытия, трижды заказав себе все меню по порядку.
Восточный экспресс накануне вышел из Парижа и послезавтра должен был прибыть в Константинополь. На этом участке пути он снижал скорость, чтобы пассажиры могли спокойно выспаться и прибыть в Будапешт на рассвете. Поезд не спеша въехал в лесную полосу, где стволы деревьев убегали в бесконечность, как трубы огромного органа. Время от времени леса прерывались сверкающими в лунном свете заснеженными долинами, и пассажиры, в уютных ящиках купе из красного дерева, стекла и никеля, катили сквозь мир, где цвета поменялись местами и земля оказалась светлее неба.
В вагонах стойко держался легкий запах гари, вот уже сто лет сопровождавший любое долгое путешествие в поезде.
В вагоне-ресторане было мало посетителей, и почти все они относились к тем, кого дела вынудили оказаться в праздничную ночь в полупустом поезде. Разговоры за столиками звучали несвязно и глухо. Одиночки вяло знакомились друг с другом, обмениваясь банальностями, поскольку у каждого в сознании горела красная лампочка: подозрение и страх доноса.
И вдруг все взгляды, как один, обратились к входящей в ресторан женщине в трауре. Выглядела она лет на тридцать, не больше, и была чудо как хороша. Короткая вуаль из черного крепа спадала на шею, оттеняя ясную чистоту лица и подчеркивая великолепную линию подбородка и нежные, чуть тронутые помадой губы. Легкая белая рука с ногтями без лака отвела вуаль со щеки. Белокурые волосы, стянутые узлом на затылке, выдавали, какой роскошной волной они упадут, если их распустить. Но зато глаза никому ничего не обещали. Огромные, льдисто-голубые, они смотрели в ночь поверх голов пассажиров, и если и встречались с другими глазами, то, казалось, все равно ничего не видели, кроме ночи за окном.
– Какая красавица эта вдовушка, – сказал Кардаш своему компаньону.
– А с чего вы взяли, что она вдова? – спросил венгр.
– Это же ясно. По кому, как не по мужу, ей носить траур?
И он принялся, не переставая жевать, поглядывая то в окно, то на незнакомку, набрасывать детали сентиментального сценария.
Каждый из присутствующих в вагоне мужчин втайне надеялся на удобный случай, чтобы заговорить с прекрасной незнакомкой в трауре. Например, упадет салфетка, опрокинется бутылка или они случайно встретят ее в коридоре. И все украдкой оценивали благородную грудь и тонкие щиколотки. Но никто не чувствовал в себе смелости заговорить первым по своей воле, а не по несчастливой случайности. Никто не отваживался сделать то, что принято делать, если хочешь с кем-то познакомиться: подойти и произнести несколько слов. Путешественница, защищенная своей красотой и одиночеством, казалось, сама сожалела, что попала сюда.
– Мне с женщинами никогда не везло, разве что в своем режиссерском кругу, – сказал Кардаш.
Он не питал надежд и прекрасно знал, что его толстую руку, даже если она поднесет сигарету в золотом портсигаре, все равно оттолкнут с сухим «спасибо», даже без улыбки.
Остановка при пересечении границы не дала никакой пищи для удовлетворения любопытства пассажиров и никакой возможности для исполнения их тайных помыслов. Девушка предъявила таможенникам паспорт, они его бегло пролистали, поставили штамп и вернули. Никто так и не услышал ее голоса и не узнал, на каком языке она говорит.
И поезд снова неспешно двинулся сквозь леса и равнины, под желтым лунным светом.
– Однако мы уже в Венгрии, – заметил Константин Кардаш.
Его огромные ноздри раздувались, словно он хотел уловить новый запах, большие глаза пристально разглядывали пустынный заснеженный пейзаж. Прошло несколько минут, и он спросил:
– Матиас, а что, у вас в Венгрии все еще принято ездить на лошадях?
Посреди белой равнины он заметил двух всадников, скачущих к поезду. Их силуэты быстро увеличивались, и лунный свет маленькими звездочками вспыхивал на конских сбруях. Потом всадники исчезли – может, отстали или сменили направление. Но вдруг в последнем окне вагона внезапно появились две лошадиные головы: удила в пене, шеи вытянуты от напряжения, гривы развеваются, в прекрасных карих глазах, напуганных стуком колес, светятся огни поезда.
Вилки в руках пассажиров зависли над тарелками. За лошадиными головами показались фигуры всадников, пригнувшихся к шеям коней. Тот, что скакал совсем рядом с вагоном-рестораном, был молодой гусар, второй – солдат, скорее всего ординарец. Поравнявшись с вагоном, офицер заглянул в окно, кого-то высматривая. Серебряные аксельбанты на скаку бились о каракулевый кивер. Он был так близко к вагону, что даже сквозь шум поезда можно было различить топот конских копыт.
И тут белокурая красавица приподнялась на сиденье, постучала пальцами в стекло и крикнула: «Степан!» С той стороны окна ей ответила широкая, сияющая счастьем белозубая улыбка, и офицер выкрикнул какое-то имя, но никто не расслышал какое. Потом он чуть замедлил аллюр, сравнявшись скоростью с поездом. Когда конь оказался напротив задней двери вагона, гусар бросил поводья ординарцу, высвободился из стремян, перекинул ногу через шею коня и, ухватившись руками за кожаные поручни, спрыгнул на подножку. В следующий миг он уже вошел в вагон, и за ним ворвался ночной холод.
Невысокого роста, ладно скроенный, широкоплечий и узкобедрый, с короткими каштановыми усами и гордым профилем, гусар легким шагом двинулся между столиками. Девушка вскочила с места и ринулась к нему. Он крикнул:
– Елизавета!
И белокурая красавица отозвалась:
– Степан!
Раскинув руки, они бросились друг к другу, как бросаются к надежному пристанищу или в рай. И таким естественным в их порыве был поцелуй: бесконечный, страстный, до потери дыхания… Траурная вуаль сползла и зацепилась за серебряную эполету, грудь вдавилась в пурпурный мундир с кожаной портупеей, ножка в тонком шелковом чулке прижалась к мокрому от снега черному сапогу.
Не заботясь о том, что все на них смотрят, слившись воедино, они были поглощены только собой, мир для них не существовал. Они бы вечно неслись так в ночи, сплетя пальцы и соединив губы.
Наконец, на исходе дыхания и молчаливого признания в любви, они разжали руки и оторвались друг от друга. У присутствующих одновременно вырвались двадцать вздохов. А за окном вагона скакали галопом два коня, которыми правил ординарец.
Гусар отступил на шаг, выпрямился, и пассажиры вздрогнули, услышав звон его шпор. Он поднес руку к киверу, салютуя своей любви, как салютуют родине. Затем, похорошевший, гордый победой, он направился к двери.
Ординарец удерживал коня на уровне подножки. Офицер ухватился за гриву, вскочил в седло, принял поводья, еще раз козырнул, перепрыгнул через ограду путей и ускакал в белое поле.
В вагоне белокурая красавица вернулась на место, и тогда вилки снова опустились в тарелки. Все молчали, боясь спугнуть чудо. И каждый спрашивал себя, кто эти влюбленные и какие надежды, какие смертельные чары и чьи судьбы были поставлены на карту в этом вырванном у времени и пространства поцелуе. Сколько недель или месяцев стоит за ним? И подарит ли им будущее еще один такой поцелуй?
Красный доломан растворился в ночи. Черная вуаль снова окружила лицо несравненной чистоты…
Первым осмелился заговорить Кардаш:
– И вы утверждаете, Матиас, что ваша страна такая же, как все?
Он поднялся с места, огромный, толстый, монументальный и на этот раз вполне уверенный, что нашел свой романтический сюжет. Решившись довести дело до конца, он шагнул к женщине в трауре.
Десятью годами позже в Париже, ночью тридцать первого декабря, перед входом в кинотеатр нерешительно мялся, дрожа от холода, какой-то человек в изношенном платье, без пальто. Светящееся табло гласило: «Гусар из Восточного экспресса».
Человек выгреб из кармана все деньги, пересчитал и, чуть поколебавшись, решился все же купить билет. Голос у него звучал робко: во-первых, он не слишком владел языком, а во-вторых, только что потратил последние деньги.
Одинокие люди в рождественскую ночь – явление довольно редкое, и их одиночество всегда вызывает угрызения совести. Этот худой иностранец с залысинами на лбу и впалыми щеками был отмечен печатью изгоя и бродяги.
Он вошел в теплый зал и, рассыпаясь в извинениях, втиснул свое убожество между спокойно сидящими семействами и обнимающимися парочками.
Фильм начался. На экране сквозь метель мчался поезд. Рядом с дорогой скакало галопом, с саблями наголо, войско гусар. Затем картинка сменилась, и возник интерьер вагона-ресторана. Прекрасная блондинка сидела в одиночестве, задумавшись, с бокалом шампанского.
Из середины зала раздался крик:
– Елизавета!
Зрители, отвлеченные от зрелища в такой трепетный момент, возмущенно повернули головы, а в это время атлетически сложенный герой уже вскочил в вагон и шел к героине.
– Извините, месье… Прошу прощения, мадам…
Человек с иностранным акцентом, только что пробравшийся на место через весь ряд, поднялся, чтобы выйти.
– Сядь! – крикнули сзади.
Его спина загораживала пухлые накрашенные губы, которые искали друг друга и сливались в поцелуе, заполняя экран умело подсвеченной любовной лихорадкой.
– Нет… Я не могу остаться… Извините, месье… Прошу прощения, мадам, – бормотал мешающий всем посетитель.
Ему наконец снова удалось преодолеть все препятствующие движению колени. Служительницы заметили, что, когда он появился в дверях, на нем лица не было. Но, уходя, он им сказал:
– Я еще вернусь, вернусь…
Он вышел на бульвар и поднял глаза к черному небу, чтобы никто не увидел его слез.
Прежняя любовь
Памяти Пьера Тюро-Данжена
Вот уже почти десять лет мамаша Леже повторяла мужу:
– Папаша Леже, ты уж давно самый старый в деревне, придет и твой черед умереть.
И каждый раз папаша Леже отвечал, выбивая трубку о подставку под котлом:
– И это будет справедливо, женушка, я зажился. Буду ждать тебя там, на косогоре.
На косогоре в деревне находилось кладбище, и дорога туда заворачивала как раз мимо их дома, а потому похоронные процессии, хочешь не хочешь, проходили перед их дверями.
Папаша Леже давно миновал тот возраст, когда люди обычно умирают. Он был единственным в деревне, кто помнил придорожный крест на перекрестке у Четырех Прудов еще без раскинувшегося над ним кизилового дерева. Хотя, может, об этом ему рассказывал отец. Однако память Анатоля Леже тоже была так стара, что в ней давно перемешались его собственные воспоминания с воспоминаниями отца. Зато он всегда с уверенностью утверждал, что мальчишкой рвал кизиловые ягоды. Больше никто не видел ягод на этом полуживом дереве, увитом плющом.
Папаша Леже всю жизнь проработал на одной и той же ферме, сначала как младший работник, потом как старший, а потом как главный. Перед ним прошли три поколения старых хозяев, и он ушел с фермы только тогда, когда появились новые хозяева.
Теперь он не выходил из дома, и ему больше ничего в жизни не хотелось. Последние десять лет жена одевала и раздевала его, два раза в неделю брила и водила за руку, когда ему надо было сделать хотя бы два шага.
Целыми днями он сидел в единственной комнате в доме на соломенном стуле возле очага, который горел и зимой и летом.
В тот июльский день мамаша Леже собралась полоть огород. Вдруг у нее перед глазами замелькали какие-то черные птицы, в ушах зазвенело, и ей пришлось опереться на грабли, чтобы не упасть.
«Должно быть, это от жары», – сказала она себе.
Она присела в тенек. Но черные птицы все кружили и кружили перед глазами. Ей стало душно. Она вернулась в дом и собралась было погладить рубашку папаши Леже. Спрыснула ткань водой, и тут перед глазами у нее все поплыло.
– А скажи-ка, женушка, не пришло ли время мне побриться? – спросил папаша Леже.
– Вечером побреемся, мне что-то нехорошо.
Она задыхалась, ей казалось, что шея вот-вот лопнет.
Ближе к вечеру соседка, испугавшись ее побагровевшего лица, побежала за врачом.
Врач нашел мамашу Леже на скамеечке. Она безуспешно пыталась расстегнуть корсет.
– Я никогда ничем не болела… Никогда… Это пройдет… – шептала она.
Врач попытался сделать ей кровопускание, но черная, густая кровь сразу сворачивалась и не желала вытекать.
– Матушка Леже, я никогда не скрываю правды. Если хотите сделать какие-нибудь распоряжения, то не теряйте времени.
Поскольку она не понимала, а ему не хотелось объяснять, что, мол, в таких случаях не врача зовут, а нотариуса и кюре, он мягко сказал:
– Моя дорогая, бедная матушка Леже, вы умираете.
Как только эти слова услышал папаша Леже, у него затряслись руки, а мысли о бритье сразу вылетели из головы.
Он женился на красавице Мари, когда был еще старшим работником. Об их свадьбе много судачили, потому что Мари была моложе его на шестнадцать лет.
День за днем он наблюдал, как Мари старится рядом с ним, но всегда ее опережал. И к тому времени, как лицо Мари покрылось красноватыми пятнами, сквозь редеющие волосы на голове стала просвечивать кожа, а в животе, как она сама говорила, «завелась водянка», Анатоль Леже уже давно был слеп.
Далекие воспоминания были более яркими, и образ стареющей Мари стерся из памяти. Когда папаша Леже думал о ней, то видел ее двадцатилетней. И никак не мог понять, почему всемилостивый Господь поразил такую красивую девушку. Ему потребовалось огромное усилие, чтобы сообразить, что ей сейчас… девяносто три минус шестнадцать… До результата расчетов он не добрался, но руки перестали трястись, и он впал в дрему, позабыв, что его прекрасная Мари умирает.
Старую Мари уложили в постель. Губы у нее посинели, огромный живот вздымал перину. Сквозь зернистый черный туман она видела, как подошел кюре, а с ним мальчик из хора с колокольчиком в руке. Как врачу не удалось пустить ей кровь, так и кюре не удалось вытянуть из нее ни слова. На все вопросы кюре она только хрипела с полуоткрытым ртом. Его слова долетали до нее, как какое-то смутное шипение. На лицо священника и стихарь мальчика падал черный дождь.
К вечеру хрип прекратился. Мари Леже показалось, что силы возвращаются к ней, и она услышала низкий голос, который говорил:
– Мамаша Леже, вы умираете…
Она не знала, чей это голос и где она его уже слышала. Но сердце ее забилось в тревоге, и черные хлопья снова закружились в глазах. Она позвала:
– Папаша Леже!.. Папаша Леже!
Папаша Леже удивлялся, почему Мари так долго не приходит, чтобы его раздеть, а потом заснул как был, с трубкой в руке.
Крик жены его разбудил, но не до конца.
Мари Леже бредила. Она поднималась на косогор, лежа в постели, но все-таки как бы шла. Большая черная птица долбила ей грудь, у птицы было страшное дьявольское лицо и клюв как у попугая, и клюв этот смеялся. Мамаша Леже чувствовала себя очень большой, просто огромной… И все время шел дождь…
Она остановилась у кизилового дерева над крестом у Четырех Прудов, откуда начинался поворот на кладбище. Там черная птица ослабила удары, а ноги мамаши Леже стали маленькими-маленькими и отдалились от нее.
– Гроза отломала от кизила ветку, – сказала она.
– Он, как мы с тобой, женушка, тоже стареет, но держится молодцом.
Голос мужа вернул мамашу Леже с косогора обратно в постель. В открытое окно глядела июльская ночь. Луна освещала в углу у камина сидящего на соломенном стуле папашу Леже с торчащими белыми усами.
Черная птица снова начала долбить в грудь. На этот раз у нее было злобное лицо пастуха Фердинанда. Вот почему Мари было так больно! Пастух Фердинанд повсюду преследовал ее и как-то раз увязался за ней даже в прачечную. У него был остановившийся взгляд и сатанинский смех. Однажды, после того как он попытался повалить ее в овраге, она пожаловалась Анатолю. Пастух Фердинанд был высокий и сильный, но Анатоль – еще выше и сильнее, да к тому же красивее. Она его никогда не обманывала. И Анатоль во дворе фермы отхлестал наглеца кнутом. Потом пастух Фердинанд состарился, и однажды в деревне зазвонил колокол. «По ком это звонит колокол?» – спросил папаша Леже. «По пастуху Фердинанду…»
Папаша Леже имел зуб на пастуха Фердинанда, но Мари взяла его за руку и повела в церковь на погребение.
– Мой дорогой, теперь ты самый старый в деревне, придет и твой черед умирать.
Становилось свежо. Папаша Леже решил, что уже утро, и не понимал, как это ему удалось одеться. И, как делал это каждое утро, вытащил из кармана брюк кисет из свиного пузыря и стал медленно набивать трубку. А потом в очередной раз ответил:
– И это будет справедливо, я зажился. Буду ждать тебя на косогоре.
Пробили часы на церкви. Мамаша Леже их не слышала, у нее и так в ушах звонили колокола. Но папаша Леже по привычке тихонько считал удары. Три… четыре… Он остановился на семи, а часы пробили одиннадцать. Тогда папаша Леже встревожился. Не может в одиннадцать часов утра быть так свежо. Неужели он проснулся среди ночи?
И тут он услышал:
– Анатоль, Анатоль!
Так жена называла его в первые годы после свадьбы. И он вдруг понял, что жизнь прошла. Печаль охватила его, и руки так задрожали, что он едва не выронил трубку.
А Мари в это время поднималась на косогор, чтобы лечь возле своего папаши Леже: ведь он сказал, что будет ее там ждать. Но у решетки ее ждал не он, а пастух Фердинанд.
– Анатоль!
Бежать не получалось: ноги стали вдруг тяжелыми-тяжелыми. Она рванулась всем телом, но что-то крепко держало ее за ноги, как дрозда в силке. Фердинанд приближался. На лице играла злобная усмешка, и снизу ей были видны волосы у него в ноздрях. Рука Фердинанда росла, становясь чудовищно огромной, и давила на грудь мамаши Леже… Вдруг ноги ее снова стали легкими, и она побежала, но от этого невыносимо больно забилось сердце. За спиной раздавался стук сабо. Обернувшись, она увидела, как в свете луны пастух мчится к дому.
– Анатоль, закрой окно! – крикнула она.
– Тебе холодно, женушка? – отозвался папаша Леже. – Ты же знаешь, что я ничего не вижу. Мне нужен поводырь.
Тревога его все росла. Неужели Мари в самом деле умирает и не помнит, что он слепой?
Надо что-нибудь для нее сделать. Он вытряхнул трубку, сунул ее в карман и встал со стула, да так и застыл, не решаясь шагнуть вперед.
Когда мамаша Леже увидела, что муж стоит рядом со стулом, бред ее вспыхнул гневом. Леже ей соврал: он и не думал поджидать ее на косогоре.
«Матушка Леже, вы умираете…» Она умирает, а он тут расселся! Если бы он отправился вслед за другими стариками их деревни, она была бы горда и счастлива. Но он на косогор не собирался. А еще говорил, что никогда ее не покинет!
Ей хотелось, чтобы Анатоль ушел первым. Иначе черная птица и Фердинанд никогда не оставят ее в покое. Если бы только она могла подтолкнуть его за плечи…
– Иди, – сказала она. – Я буду говорить куда.
Папаша Леже послушался. Он наклонил вперед свое длинное тело и, вытянув руки и шаркая ногами, понес в лунном свете на другой конец комнаты собственную ночь.
– Впереди что-нибудь есть? – спрашивал он.
– Иди прямо.
Руки папаши Леже во что-то уперлись.
– Женушка, я, кажется, возле стола.
– Иди влево… так… дальше… мой дорогой.
Умирающая следила за каждым движением старика. Она теряла последние силы. А черная птица долбила и долбила…
Папаша Леже остановился, шаря перед собой руками:
– Еще далеко?
Совсем рядом, в шаге от него, звякнуло оконное стекло.
– Иди, не бойся!
Слепой ощупал стекло в обеих рамах и тут же сильно ударился лбом о раму окна. На секунду он застыл, оглушенный, не помня, как здесь очутился.
– А теперь куда идти? – спросил он.
– На косогор, – ответила мамаша Леже.
Тогда папаша Леже заметался: хотел вернуться обратно на место и ушиб ногу об угол стола, отпрянул, долго блуждал, ощупывая руками стены и мебель. В конце концов нашел камин, потом свой стул и уселся, совершенно измученный.
В тишине было слышно только, как раскачивается маятник напольных часов. Теперь папаша Леже знал, что его женушка больше никогда не поведет его за руку. И знал, что самые прекрасные образы Мари, которые сохранились в его памяти, – Мари на дороге в тот осенний вечер, когда они бежали наперегонки и он ее впервые поцеловал, Мари в свадебной фате, Мари у копны сена в первые месяцы беременности, когда еще ничего не было заметно, – недолго будут с ним оставаться и тоже уйдут в вечный сон.
«Матушка Леже…» Она заснула или потеряла сознание?.. У нее было такое чувство, что она всплывает со дна озера. «Да, доктор, я умираю. А кто теперь будет брить моего Леже? Чужую руку он не вынесет. А кто приготовит ему рагу?»
Толстая перина, обшитая красным кумачом, поблескивала в лунном свете и топорщилась над ее животом, как во время беременности.
– Анатоль, дай мне шитье, – попросила она.
Анатоль не ответил. Он заснул, привалившись к окну. В его возрасте трудно держаться…
Да нет, вот он здесь, стоит рядом и говорит:
– А где твое шитье? Веди меня, ты же знаешь…
А косогор? Он что, забыл? За столом ему всегда подавали первому. В церковь он входил первым. Всегда и везде она следовала за ним и тем была счастлива. Она заставит его и умереть тоже первым.
– Иди, впереди ничего нет.
Папаша Леже снова сильно ударился ногой и перевернул скамейку.
Церковные часы пробили полночь. Папаша Леже остановился, чтобы сосчитать.
– Но ты же не можешь ничего видеть, уже глубокая ночь. И как ты будешь командовать?
– Я все вижу, луна ярко светит… Все, ты пришел… слышишь? Перед тобой буфет, открой его. Там, внизу, слева…
Старик наклонялся медленно, рывками.
«И правда видит», – подумал он, нащупав пальцами корзину для шитья. Поднялся он с еще большим трудом.
– Держись стены… Иди, иди, не бойся.
Папаша Леже думал, что постель совсем в другом направлении, но он все-таки пошел. Руки у него были заняты корзинкой. Совсем близко он услышал тиканье часов и решил их обойти, а вместо этого налетел на них со всего размаху.
Старые часы с высоким и тонким корпусом закачались на неверных ножках. Одна из них, источенная жучком, видимо, обломилась, потому что папаша Леже почувствовал, как часы наклонились и прижались к его плечу. Тогда он бросил корзинку и стал воевать с часами. И тут звон, который не работал уже много лет, вдруг проснулся. Гиря быстро заскользила вниз, застучали обезумевшие шестеренки, а колокольчик начал вызванивать все часы подряд.
Папаша Леже пригнулся, сраженный не столько усталостью, сколько всем этим шумом. У него разболелась голова, лоб горел. В конце концов, разбились так разбились, и пусть падают куда хотят. Им тоже уже пришло время.
Часы остались стоять как были, скривившись в сторону источенной червем ножки, но не так сильно, как казалось слепому. Он уже и сам с трудом держался на ногах. Штукатурка отшелушивалась от стены под его руками, потом он понял, что материал сменился, и узнал деревянную дверь. Значит, он обошел комнату кругом и вернулся к камину.
А матушке Леже казалось, что кровать ходит под ней ходуном, а то и вовсе переворачивается. Оказавшись внизу, она начала задыхаться. Потом кровать вернулась в прежнее положение, дав матушке Леже короткую передышку. Ее хватило, чтобы разглядеть на стене цветной картон календаря, висевший на одном гвозде с веткой самшита.
– А знаешь, папочка Леже, вчера была наша золотая свадьба!
Да нет, это было не вчера, а восемь лет назад. Но память папаши Леже настолько окаменела, застряв в прошлом, что он ответил, как и восемь лет назад:
– Пусть уж лучше никто об этом не узнает, женушка. Теперь, когда умер наш сорванец, нам нечего больше друг другу пожелать.
Сорванец… Сын… Мамаша Леже как раз купила у лавочника две копченые селедки, когда почтальонша принесла телеграмму… Как подумаешь, что мальчик прошел всю войну и за всю войну заболел только раз, воспалением легких… Он погиб в сорок девять лет, далеко от дома: на него обрушились плотницкие леса.
Матушка Леже застонала под тяжестью всех этих балок, что давили на грудь. Вот уж точно, нет справедливости на земле и нет жалости у Бога. А цена, которую они запросили за пломбированный вагон! Мальчик был здоров, зачем пломбированный вагон? Бедные не могут заплатить за такое. И вот его нет на косогоре, и с этим приходится мириться.
– Папочка Леже, дай мне аттестат мальчика.
Свою траурную вуаль из черного крепа она держала в шкафу: понадобится, чтобы проводить папашу Леже, когда наверх его понесут на руках шестеро милосердных братьев, одетых как архидиаконы.
– Что ты хочешь: вуаль или аттестат?
– Аттестат. Он лежит на каминной полке, как раз у тебя над головой. Не бойся, подними голову.
Ух ты! Ну нет, папаша Леже ни за что вот так не встанет. Уж угол у камина он знает как свои пять пальцев. Это его территория. Здесь ему знакомы все размеры, все выступы. А выступ каминной полки находится как раз над его головой.
Почему женушка хочет, чтобы он резко поднялся?
«Все это неправильно». Была уже рама окна, была скамейка, были часы…
«Она что, действительно не видела или посылала его нарочно?» – спросил он себя, осторожно вставая на ноги.
Пальцы нашарили на каминной полке небольшую тонкую рамку, в которую был вставлен аттестат сына. Он вспомнил, что рамку мальчик сделал сам. А потом Мари приклеила в уголке фотографию бравого пехотинца со светлыми усами.
Старик Леже на ощупь добрался до кровати.
– Держи, Мари, – сказал он. – Вот наш сорванец.
Он думал, что она взяла фото, но услышал, как разбилось стекло упавшей на пол рамки.
«Наверное, хотела, чтобы я принес вуаль», – подумал он.
Шкаф стоял рядом с кроватью. Папаша Леже быстро его отыскал, вспомнив, как шел только что. Он помнил, что дверца легко срывалась с петель, и не стал открывать ее полностью. Руки искали по полкам и нашарили стопку простыней, а дальше, ближе к стене, – детский чепчик и передничек.
Он продолжил поиски и нащупал какую-то аккуратно сложенную легкую ткань. Мамаша Леже без умолку говорила, и в бессвязном потоке слов он различил:
– Косогор… Пора туда отправляться, папочка… Почему ты не хочешь меня там ждать…
Потом пошли какие-то неразличимые, булькающие звуки.
«Мари Муше», – сказал он себе и понял, что вдруг вспомнил прежнюю фамилию своей женушки. Он стоял возле кровати, упершись коленями в ее бортик.
Руки сами вспомнили былую ласку, и он хотел погладить лоб Мари, но наткнулся пальцами на рот, из которого вытекало что-то горячее и липкое. Он машинально вытер пальцы о вуаль, которую считал черной. Потом вернулся на свой стул возле камина, выронив по дороге вуаль.
«На косогор… На косогор…» Он и правда всегда обещал ждать ее там! Может, и часы, и окно, и скамейка должны были ему об этом напомнить. Если уж Мари что взбредет в голову… Бедная Мари, такая красивая! Что он будет делать без нее? Наверное, его отправят в окружную богадельню и похоронят потом на чужом кладбище, как похоронили сорванца.
– Мари, ты мой единственный свет, – прошептал он.
Больше он ни о чем не думал. У него разболелась голова, и надо было поспать. Он слушал, как дышит Мари. В этом слабом свидетельстве того, что они еще вместе, сосредоточились для него последние крупицы сознания.
Мари резко, со свистом вздохнула и замолкла. Старый Анатоль дышал вместе с ней, его грудь поднималась в том же лихорадочном ритме. Свист на миг прервался, потом коротко повторился, и дыхание стало еле слышным.
А потом наступила тишина, и он понял, что его Мари умерла… Он снова увидел ту осеннюю дорогу, на которой они дурачились, споря, кто кого перегонит.
– Я иду быстрее вас, Мари! Я приду раньше…
Тогда он поцеловал ее. А может, это было по дороге на косогор…
Ему показалось, что он встал, но на самом деле он не двинулся с места.
Наутро соседи в открытое окно увидели на кровати мамашу Леже с закатившимися глазами.
Напольные часы остановились ровно в полночь и совсем покосились. В комнате царил страшный беспорядок. Можно было подумать, что тут шел бой. Повсюду были разбросаны катушки с нитками, а на полу валялась свадебная фата.
Возле камина, опустив голову и положив руки на колени, неподвижно сидел на своем стуле папаша Леже. Когда его тронули за плечо, тело его рухнуло на пол. Он уже остыл. На лбу у него виднелась маленькая ранка, а небритая борода продолжала расти…
На другой день их несли на кладбище. Мужа, как и положено, несли первым.
Госпожа майор
Мишелю Друату
На дорожке бульвара неподвижно стояла дама. Седые волосы с голубоватым отливом, норковое манто, желтые уличные туфли из плотной, но тонкой кожи – все в ней дышало нездешней элегантностью.
А за ее спиной, в витрине большого магазина, ныряли в заросшие травой туннели электрические поезда, верблюды волхвов презрительно поднимали и опускали длинные ресницы, пожарный, почти не касаясь ступенек, взлетал вверх по пожарной лестнице.
Но даму с красивым и решительным лицом витрина не интересовала. Ее вниманием завладел уличный торговец, который, поставив прямо на землю потертый чемодан, продавал детские «пузырялки».
– Игрушка для маленьких и больших, развлечение круглый год! Игрушка артистическая, ни шуму, ни грязи… и недорогая…
Серый тротуар, серое небо; зимний день шел на убыль, но уличные фонари и витрины еще не засияли в полную силу. Даже мыльные пузыри, которые в качестве демонстрации через соломинку выдувал торговец, получались серыми.
– Первому покупателю – карманная расческа в подарок!
Продавец, худой, неопределенного возраста человек, был без пальто. Вместо пальто на нем красовалась старая, тесная в груди коричневая куртка с мятыми отворотами и продольными складками. Непонятно, откуда брался в такой тесной одежде весь тот воздух, что выдувал торговец через соломинку, производя на свет радужные пузыри всех размеров. Они летели и гроздьями, похожими на куриные яичники, и цепочками, напоминавшими бусы из искусственного жемчуга. А некоторые получались такими большими, что в них целиком отражались и волхвы, и пожарная лестница, и снующие из туннеля в туннель поезда. Они лопались, так и не успев превратиться в настоящие воздушные шары.
– Артистическая игрушка… Поторопимся, поторопимся, на всех не хватит…
«Пузырялок» оставалось еще много: штопанный веревочками чемодан был заполнен примерно на две трети.
Некоторые прохожие замедляли шаг, провожая глазами улетающую перламутровую цепочку, и шли дальше. И только дама в норковом манто застыла на месте, пристально глядя на продавца, но не выражая желания купить игрушку. В конце концов торговец так смутился, что дунул неправильно, и не успевшая стать гроздью пузырей пена повисла под козырьком его каскетки.
Стряхнув пену с бровей, слишком густых и темных на таком худом лице, он принялся протирать глаза грязным носовым платком, ворча:
– Вот черт, что за паскудство!
Потом торговец снова взглянул на неподвижно стоящую даму в красивой шубе и вдруг вскрикнул:
– Госпожа майор! Нет! Это вы, госпожа майор? Не может быть! Быть того не может!
Дама улыбнулась под вуалеткой. Улыбка вышла слишком белозубой, заокеанской, как и акцент, с которым ее излишне громкий для такой встречи голос богатой женщины произнес:
– А я тоже стою и говорю себе: «Да ведь это Марсо!»
– Да, госпожа майор, он самый. Вот уж правда никак не ожидал! Не может быть!
– Так вот кем вы стали, Марсо!
– Как видите, госпожа майор… Не больно блестяще… Не больно много чести… Но… Ох! Если бы мне кто сказал… Сколько же лет прошло? Да лет двадцать… Ой, что я говорю! Больше! Двадцать три года! Как сейчас вижу…
И оба они увидели один и тот же пейзаж, в одно и то же время, и пережили заново один и тот же страх, только по-разному. Оба увидели Нормандию, только он – с самой земли, лежа среди остальных бойцов и глядя в облака, она же – спускаясь ночью на парашюте, а потом – стараясь как можно быстрее добраться до леса, до «зеленки», где сигналили ветрозащитные лампы.
Именно так «госпожа майор», хорошо знающая свое дело красивая и сильная молодая женщина, десантировалась во Францию, чтобы организовать подпольный госпиталь для сбитых американских летчиков. А Марсо принимал этот десант. Он не отличался ни статью, ни высоким ростом, зато обладал решительным характером, и у него под началом была территория от Конша до Бомон-де-Роже и дальше до Эврё и Бернея. Все называли его «командир», а выведенных из строя неприятельских экипажей у него насчитывалось больше, чем пальцев на обеих руках…
На витрине пожарный в тысячный раз забирался на лестницу под презрительным верблюжьим взглядом.
– А знаете, Марсо, пойдемте-ка пропустим по стаканчику.
– О нет, госпожа майор! Мне нельзя в таком виде, с такой женщиной, как вы!
– Какое это имеет значение? Пойдемте. Вы мне все расскажете.
Чемоданчик закрыт и затянут веревкой. Марсо и «госпожа майор» вошли в бистро на углу соседней улицы.
– Стаканчик белого, как тогда? – сказала «госпожа майор» со своим мягким американским акцентом.
– С удовольствием, стаканчик белого… О-ля-ля! Если бы мне кто сказал…
Стаканчик, два стаканчика, три стаканчика… Мюскаде оказался, пожалуй, крепковат, но у «госпожи майора» желудок был здоровый и гораздо более сытый, чем желудок Марсо.
Его впалые щеки залились непривычным румянцем, кончики пальцев с грязными ногтями стало покалывать. И он заговорил. Заговорил о военных временах, о годах страха, бед и притеснений. Но иногда его одолевал смех.
– А помните, госпожа майор, как толстяк Лубер прилетел с окороком и тремя пол-литрами и сбросил все это на край лужи? Не в упрек вам будь сказано, госпожа майор, но аппетит у вас был дай боже! У нас говорили: «И на что нам сдалась эта америкоска… Вот уж точно! Пилотам будет чем заняться. И потом, баба… – прошу прощения, госпожа майор, – баба всегда шороха наведет». Долго ждать не пришлось. И восьми дней не прошло, как вы всех прибрали к рукам!
А этот-то, этот, помните? А в то утро… А та знаменитая ночь… А как позвонили в фельджандармерию, а сами пока у этих мерзавцев сперли велосипеды… А как поставили поперек путей грузовую платформу и подперли ее сваленными деревьями… Там еще шел состав с боеприпасами. Вот это был салют! А в день освобождения Бомона…
– Ну и надрались мы тогда, госпожа майор! Вот был выпивон!
– А как ваша жена?
Щеки Марсо вдруг вспыхнули еще ярче.
– А это, госпожа майор, совсем другая история. Я бы не хотел ее касаться.
«Ну да, просто что-нибудь надо было сказать на эту тему… А ваша фамильная ферма? Ведь Марсо был из богатой семьи, по крайней мере зажиточной. Пока не пришли немцы и все не захватили, семья возила на рынок и яйца, и птицу, и бруски масла в двуколках с круглым поднимающимся верхом. Как же получилось, что ему приходится торговать в Париже игрушками?»
– Такова жизнь, госпожа майор. Такова неустроенная жизнь.
– А я-то думала, вы станете мэром, депутатом…
– Ага, как же! Знали бы вы, каково это – стать мэром!..
– Но ведь, в конце концов, вам должны были дать пенсию, медали…
– Ничего, госпожа майор, ничего мне не дали…
Поскольку «госпожа майор» обладала добрым сердцем и хранила верность воспоминаниям, чему немало способствовал пятый стаканчик, она возмущенно воскликнула:
– Как, ни креста, ни медали? Ладно. Я добьюсь, чтобы вам дали американские награды. У нас полно моих соотечественников, которым вы помогли выжить. Я напишу в Вашингтон…
По тону, которым она это произнесла, сбросив с плеч норковое манто, можно было подумать, что она собирается обратиться прямо к президенту.
– Мое правительство наградит вас орденами, и тогда ваше просто обязано будет о вас подумать.
– Никто никому ничем не обязан, госпожа майор, слишком поздно. Да и кому это нужно? Как подумаю о том, что с тех пор прошло больше лет, чем мне было тогда… Просто не верится. Да, наверное, я заслужил медаль, и хорошо было бы ее получить. Знаете, все это из-за жены… и из-за того, кто занял мое место. Был один парень, по-моему, вы его не знали. Вот он медали получил… Не будем говорить о том, что случилось потом. Когда переживешь все, что довелось пережить, и к тому же поработаешь рядом с вами…
В глазах, в голосе и в сердце Марсо засияло счастье, настоянное на риске, тревогах и боевой дружбе. Он снова обрел жизнь и молодость и получил сказочную награду, узнав, что эта женщина, несмотря ни на что, уцелела. Была в его жизни любовь, в которой он никогда бы не признался: любовь к женщине с каштановыми волосами и широкой улыбкой, с властным голосом и такими нежными руками, когда она ухаживала за ранеными.
– Я никогда не решался у вас спросить, госпожа майор… Сколько вам тогда было лет?
– Тридцать девять.
– Правда? Никогда бы не дал. Да и теперь никогда бы не дал ваших лет…
– Вы галантны, Марсо.
За этими словами последовал легкий вздох. «Госпожа майор» и сама знала, что, даже сняв лифчик, не выглядит на свои шестьдесят два: из-под седых, с голубоватым отливом волос смотрит по-прежнему свежее лицо, руки все так же проворны, а ноги стройны. И это навело ее на мысль, что надо бы переодеться перед встречей с друзьями, которая у нее назначена на сегодня. Она взглянула на часы:
– Боже мой! Уже восемь часов? Марсо, оставьте мне ваш адрес. Я к вам наведаюсь.
– О, госпожа майор, это невозможно.
– Почему?
– Я живу в настоящей халупе. Не годится, чтобы такая женщина, как вы… Мне будет очень стыдно.
– Да ну вас, Марсо, не будьте свиньей. Ведь мы боевые товарищи!
Боевые товарищи! В этой фразе для Марсо прозвучали два самых прекрасных на свете слова: «товарищ» и «бой».
«Госпожа майор» ждала, открыв записную книжку, с золоченым карандашиком в руке. И уличный торговец решился:
– Ладно: Десфурно Этьен… Вы ведь помните, Марсо – это было военное имя. Тупик Трюшо, пять. Он начинается с улицы Муфтар. Но, видите ли, я прихожу туда только ночевать. Это даже не комната, а угол в гараже…
Марсо запнулся, потому что «госпожа майор» протянула ему свой адрес, напечатанный на первой строке визитной карточки: авеню Фош, семь-бис. Он вежливо и почтительно улыбнулся и взял визитку не как источник полезной информации, а как священную реликвию.
«Госпожа майор» открыла сумочку крокодиловой кожи и достала оттуда ассигнацию, которая вызвала замешательство у обоих. Но в следующую секунду, когда глаза их встретились, замешательство исчезло. Марсо подумал… и «госпожа майор» поняла, что именно он подумал… Нет, не сейчас, не здесь и не в такой момент, когда у Марсо осталась только одна непреложная ценность: его честь. «Госпожа майор» постучала длинными ногтями по столику:
– Мадемуазель!
– Не надо, госпожа майор… – сказал Марсо, запустив руку в карман.
– Нет уж, Марсо, сейчас моя очередь. И потом, вы должны подчиняться своему командиру.
– Ну, если это приказ…
Официантка принесла сдачу, замок на сумочке щелкнул, норковое манто вернулось на место, и «госпожа майор» встала. Своими прекрасными руками, которые так заботливо ухаживали за ранеными, она притянула Марсо за плечи и поцеловала в обе щеки. А он бестолково пытался стащить с себя каскетку, которую забыл снять.
– До свидания, Марсо.
– До свидания, госпожа майор. Я был… Мне было…
Он так и не смог ничего сказать. Для него это стало больше, чем счастье. Да и можно ли назвать счастьем тот миг, когда вновь обретаешь смысл жизни?
Дама в норковой шубке вышла из кафе, а Десфурно Этьен так и остался стоять перед недопитым стаканчиком белого. Перед его глазами радужными мыльными пузырями вспыхивало прошлое, радость и надежда, мужество и предательство, дружба и разочарование.
– Такие моменты достаются не всем, – прошептал он, пока официантка вытирала столик, больше для порядка, чем по необходимости.
Волосы с голубым отливом, рыжее норковое манто, начищенные туфли, миссис Хорнби, почетный майор американских спецслужб, выбравшая для жительства Париж, как самый любимый в мире город, решительно постучала в запотевшее окно. Марсо не соврал: этот район действительно поражал унынием, грязью и ужасающими запахами. Но миссис Хорнби была довольна. Да и прогулка по окраине по первому январскому холодку так бодрит. К тому же у миссис Хорнби в сумочке лежала телеграмма из Вашингтона, гласившая, что Десфурно Этьену, по прозвищу Марсо, присвоены награды, согласно сделанному ей представлению. Дело сделано… и ради этого стоило пройтись по закоулкам с осклизлыми стенами, натыкаясь на тележки старьевщиков. Наверное, именно такие тележки разносили кучу разных инфекций, и дети из хороших семей, разъезжая в прежние времена в открытых ландо по Елисейским Полям или по Люксембургскому саду, имели возможность вдоволь надышаться этой заразой.
Наконец из-за двери появилась привратница, а может, консьержка или хозяйка меблированных комнат. Она покачивалась на огромных ногах, и из домашних туфель выпирали жирные щиколотки.
– Десфурно? Да, он здесь жил, но теперь уже нет.
– А вы не знаете, куда он переехал? Он не оставил нового адреса?
Хозяйка взглянула удивленно и неприязненно:
– Но… мадам… он умер.
– Что вы такое говорите! – воскликнула «госпожа майор». – Этьен Десфурно, его еще во время войны звали Марсо?
– Я не знаю, как его там где-то звали, но другого Десфурно здесь не было.
– Но не прошло и трех недель, как мы с ним виделись. Как раз перед праздниками…
– Что поделаешь, мадам. Точно, перед праздниками. И как раз прошло три недели. Он вернулся однажды вечером и даже не поздоровался. Сразу закрылся в своем гараже и в ту же ночь повесился. Никто не знает почему.