И разве это не поразительно, Судьба? Что столько лет спустя – если точно, то почти сорок – после убийства твоей семьи есть животные, которые еще произносят их имена? Воспевают их, как живых? Да, поразительно, думает она. А какова вероятность, нет, какова вероятность? Ну правда? – повторяет она про себя, пока в глазах затаили дыхание слезы. Она очень глубоко вздыхает, и, не впервые с тех пор, как уехала со стоянки, вспоминает, что при прощании старики обнимали ее с той же силой, с какой земля держит деревья за самые глубокие корни.
Все это кажется даром, и лучше времени для него не придумаешь – все в нем сюрреалистично и прекрасно, кроме того, что это не пережила Симисо. Судьба хотела позвать мать с собой, но передумала из-за воспоминания об их некрасивой ссоре, уже оставшейся в прошлом, но в то же время отчего-то свежей в памяти, – и в итоге вовсе не сказала Симисо о поездке, только что попросит у Золотого Масеко машину, чтобы навестить друзей за городом, и вернется ближе к вечеру. Быть может, думает она, надеется она, еще получится приехать сюда с матерью в другое время, в лучшее время, если такое время вообще будет.
Она высматривает белый мост, разделяющий Мпило и Булавайо. Ей сказали, что скоро после въезда в Булавайо она увидит выгоревший остов автобуса, принадлежавшего ее дедушке и сожженного Защитниками в 1983 году вместе с запертыми внутри водителем и кондуктором, после того как у них отняли одежду и деньги. По автобусу она и поймет, что уже на месте. Судьба сжимает руль крепче, словно тот отваливается, и чувствует знакомый гнев – в последнее время он всегда рядом. Теперь гнев усилен тем, что, послушав больше двух часов, как старики по очереди рассказывают о ее семье, Судьба лучше понимает, кем эти люди были, – они уже не расплывчатые пятна.
Толукути она может их себе представить: бабушка Номвело Мария Кумало – в молодости красивая, как заря, настоящая мать, сохранившая семью, когда ее муж ушел на войну, вместе с другими селянами поставлявшая продовольствие и другие предметы первой необходимости борцам за свободу, хоть колониальное правительство и объявило это преступлением; бабушка, которая, хоть и была строгой христианкой и косо смотрела на местные религии, не отказывала никому в беде. Толукути дядя Нкосиябо – его, старшего, готовили идти по стопам отца, фермера и бизнес-самца, и иногда он водил отцовские автобусы и подвозил стариков бесплатно. И второй дядя, Зензеле, – одаренный ученик, прозванный Доктором за свой ум, заслуживший стипендию для обучения на Кубе. И третий дядя, Нджубе, – красавец, по которому сохли все молодые самки, преданный Богу, как и мать, и игравший в церкви на гитаре. И последний, самый молодой дядя после Симисо, Нканйисо, – еще учившийся в начальной школе и отличный футболист. И тетя после него, малышка Тандиве, – на кого, сказали Судьбе, она похожа как две капли воды, – которая в детстве до того любила голубой цвет, что ничего другого не носила и себя прозвала Голубой, которая хотела стать учительницей, когда вырастет, и тренировалась на отцовском франжипани, а также на камнях, цветах и травах деревни.
Разве не интересно, Судьба, как порой истории воскрешают мертвых, словно они вовсе не мертвы, а живы у нас на устах, так и ждут, когда их оживят языки? И в самом деле: толукути до той стоянки все, что она знала о сгинувших родственниках, кроме пары фактов о дедушке с бабушкой, – лишь имена. Но теперь, после этих историй, они ощущаются реальнее; она даже может их нарисовать в воображении, рассказывать о них. Вот только их, конечно же, нет, никогда не будет, как должны бы, как заслуживают, да, толукути нет дяди Нкосиябо, бизнес-самца и фермера, кем бы он стал, продолжателя отцовской традиции по развитию их края. Нет дяди Зензеле, врача, которым он мог бы стать. Не живут свои жизни дядя Нджубе, дядя Нканйисо и тетя Тандиве, ее бабушка и дедушка, как и тысячи и тысячи других убитых невинных. Это будит ее притаившийся гнев. Она поджимает челюсть, моргает от жарких слез. Она знает, что плакать нельзя: стоит начать – и она уже не найдет в себе сил доехать до деревни. Делает глубокий вдох, опускает окно. Врывается воздух Булавайо, благоухание почвы, наполняя Судьбу чем-то сильнее тоски.
Ей уже знакома полная тишина, но тишина Булавайо – чужая страна. Эта тишина ошеломляет такой невероятной тяжестью, будто Судьба проглотила гору. Толукути зная, что здесь только она и мертвые; толукути зная, что здесь только она и невинные мертвые; толукути зная, что здесь произошло, что здесь прошлое всегда будет настоящим, толукути никогда не минует. Пожалуй, поэтому она, глядя на мертвую деревню, начинает представлять привидений, духов, диких зверей, страшилки, которые видела в ужастиках, сверхъестественные явления, о которых слышала. Пока ее разум вызывает эти образы, где-то в сухой траве, или же в огромных деревьях мопане, наливающих воздух запахом скипидара, или, быть может, в неподвижных джунглях, проглотивших Булавайо, слышится такое громкое шуршание, что у нее внутри все переворачивается и подскакивает к груди.
Ноги вдруг ватные от страха, она отчаянно хватается за голову, в горле ком, так зажмурилась, что не видит, кто там шуршит и приближается к ней. И поскольку она не из тех, кто готов умереть в тишине, кричит во всю глотку:
– Май’бабу-у-у-у![109]
Толукути откуда-то из неподвижных джунглей отвечает эхо: «…бабу-у-у-у-у-у-у!!!» – неожиданный звук, от которого она каменеет еще больше, чем от шуршания, пугается пуще прежнего так, что уже вопит до умопомрачения:
– Май’бабу! Май’бабу! Май’бабу!
И эхо послушно отвечает:
– …бабу! …бабу! …бабу-у-у-у-у-у-у-у-у!!!
А, а, Судьба! Спокойствие, спокойствие, что ты делаешь? Ты же не для того приехала в такую даль, чтобы выдумывать невесть что и пугать саму себя до трясучки. Это просто шорох – помни, ты на этой земле не одна, разве не стоит дать им жить своей жизнью, как ты живешь своей? Она опасливо открывает сперва один глаз, потом другой, озирается, как вор. Делает глубокий вдох. И еще один. И еще. И еще, и еще, и еще. И понемногу выпрямляется, успокаивается. Чувствует, как встают на место внутренности. Потом улыбается, пристыженно качает головой. И снова качает головой, и смеется над собой. И эхо смеется над ней, смеется громче.
– Видели, бабушка, дедушка? Видели, дядя Нкосиябо, дядя Зензеле, дядя Нджубе, дядя Нканйисо, тетя Тандиве? Интересно, в кого это я такая, ведь в Симисо нет ни капли трусости! – говорит Судьба. И снова смеется над собой – и смеется эхо, – думая о Симисо, которая никогда не боится, никогда не паникует, никогда не ломается. И смеется еще, сильнее, и эхо смеется громче; и теперь, когда Судьба его не боится, представляет, что это над ней, с ней смеются мертвые, толукути мертвые, которые не мертвы.
– Моя любимая родня, я приветствую вас с любовью – тех из вас, чьи имена знаю, и тех, чьи имена не знаю, я приветствую всех вас с любовью. Меня зовут Судьба Лозикейи Кумало, дочь Симисо Кумало, дочери Бутолезве Генри Вулиндлелы Кумало и Номвело Марии Кумало из этого края, и я пришла воздать вам должное, – начинает она, удивляясь, как, оказывается, легко дается общаться с мертвыми. А стоит начать, толукути остановиться она уже не может, потому что надо столько сказать родне, так много всего. И Судьба Лозикейи Кумало говорит с мертвыми и говорит с мертвыми и говорит с мертвыми и говорит с мертвыми и говорит с мертвыми и говорит с мертвыми и говорит с мертвыми и говорит с мертвыми и говорит с мертвыми и говорит с мертвыми и говорит с мертвыми и говорит с мертвыми и говорит с мертвыми и говорит с мертвыми и говорит с мертвыми и говорит с мертвыми и говорит с мертвыми и говорит с мертвыми и говорит с мертвыми и говорит с мертвыми и говорит с мертвыми и говорит с мертвыми и говорит с мертвыми и говорит с мертвыми и говорит с мертвыми и говорит с мертвыми и говорит с мертвыми и говорит с мертвыми и говорит с мертвыми и говорит с мертвыми и говорит с мертвыми и говорит с мертвыми и говорит с мертвыми и говорит с мертвыми и говорит с мертвыми и говорит с мертвыми и говорит с мертвыми и говорит с мертвыми и говорит с мертвыми и говорит с мертвыми и говорит с мертвыми и говорит с мертвыми и говорит с мертвыми и говорит с мертвыми и говорит с мертвыми и говорит с мертвыми и говорит с мертвыми и говорит с мертвыми и говорит с мертвыми и говорит с мертвыми и говорит с мертвыми и говорит с мертвыми и говорит с мертвыми и говорит с мертвыми и говорит с мертвыми и говорит с мертвыми и говорит с мертвыми и говорит с мертвыми и говорит с мертвыми и говорит с мертвыми и говорит с мертвыми и говорит с мертвыми и говорит с мертвыми и говорит с мертвыми и говорит с мертвыми и говорит с мертвыми и говорит с мертвыми и говорит с мертвыми и говорит с мертвыми и говорит с мертвыми и говорит с мертвыми и говорит с мертвыми и говорит с мертвыми и говорит с мертвыми и говорит с мертвыми – да, толукути и говорит с мертвыми, пока не забывает время, а время не забывает ее, пока она намного, намного, намного позже не поднимает глаза и не видит, что ее омывает крестильный красный дождь тысячи трепещущих бабочек, мягкий водопад шепчущих крылышек.
Она успевает в Лозикейи перед самым закатом, находит Симисо, когда та снимает белье с веревки.
– Да ты идешь как паришь, если бы я не знала, решила бы, что ты от запретного любовника, но ведь Золотой Масеко весь день пробыл здесь, – вместо приветствия говорит Симисо неразборчиво из-за прищепки в зубах.
– Мама! – говорит Судьба, остолбенев посреди кухни, застигнутая врасплох. Она бросает сумку с фруктами и сбегает к себе в комнату, бросается ничком на кровать, в смущении думая: зачем приходил Золотой Масеко, зная, что она уехала, и что именно сказал Симисо?