Слава столетия. (исторические повести) — страница 21 из 52

Но сегодня Радищев шел знакомой дорогой и глядел на все вокруг как бы новыми глазами: друзья уехали, а это все остается с ним. И та вишня, торчащая над забором, и лавчонка на углу, и будка… Остаются, они остаются…

Во втором часу пополудни Александр Николаевич вернулся домой. Думал поспать — крикнул Петру, камердинеру, чтоб не шумел, — но даже не дремалось. Он поднялся, оделся и вышел на улицу.

Жаркое июньское солнце, раскаленное почти добела, сияло над крышами и белой пыльной мостовой. Сначала Радищев хотел было зайти к кому–нибудь из знакомых, но передумал. Купил в лавочке два апельсина и крендель, положил в карман и побрел безо всякого плана, удаляясь от центра города.

Мощеная улица сменилась разбитым проселком, обстроенным деревенскими избами; Радищев свернул в какой–то переулок, впереди блеснула в зеленых берегах вода.

Радищев печально улыбнулся. Он узнал местность. Это была Черная речка возле Волковой деревни, где, согласно указу Сената, лет пятнадцать назад отвели землю под городское кладбище. Ишь как далеко от кладбищенской церковки к самому берегу придвинулась плотная толпа холмиков, крестов, надгробных камней…

Александр Николаевич зашел в ворота. На кладбище не было никого. Над нагретыми плитами поднимался дрожащий воздух. Жужжали пчелы.

«Вот место, — думал Радищев, — где царствует вечное молчание, где разум ничего не ищет, а сердце не имеет желаний. Так поучимся же заранее взирать спокойно и равнодушно на неизбежное…»

Он присел на серую известняковую плиту и достал из кармана еду.

Апельсины оказались отличными, крендель — свежим и поджаристым.

Пока Радищев закусывал, жара немного спала. Он отдохнул и, поглядывая на клонящееся к закату солнце, пошел обратно в город.

На Невском проспекте, полном прохожей и гуляющей публики, Александр Николаевич с вдруг усилившейся остротой ощутил свое одиночество.

«Конечно, рассуждать–то можно: мол, в себе самом ищи утоления печали, — усмехнулся он про себя, — только найдешь ли?»

Дома Петр ждал его с ужином. В окрестных домах гасли огни, и глухая темнота подступала к самому распахнутому окну.

Кончился первый день без друзей. Где они сейчас? Наверное, ночуют на какой–нибудь станции, может быть в Тосне, а может, решили скакать до Любани…

Дневник — друг одинокого. Радищев сложил несколько листов в тетрадь, сшил ниткой, написал на обложке «Дневник А. Р.». Раскрыл на первой чистой странице.

«Уехали они, уехали друзья души моей… Я вслед за отдаляющеюся каретою устремлял падающие против воли моей к земле взоры. Быстро вертящиеся колеса тащили меня своим вихрем вслед за собою, — для чего, для чего я с ними не поехал?..»

Написанные в дневнике строки как будто сняли с души часть тяжести, и тоска, сжимавшая сердце, отпустила его.

13

Должность обер–аудитора, или говоря другими словами, дивизионного прокурора, не была ни почетной, ни выгодной. Аудитору даже не полагалось военного мундира — он носил штатское платье. Это, кстати сказать, многих, в общем–то неплохих и неглупых, молодых людей заставляло относиться к аудиторской должности с пренебрежением.

Сфера деятельности и влияния дивизионного обер–аудитора на дела дивизии во многом зависела от его личности. Он контролировал решения полковых судов, ревизовал денежные суммы, ведал приемом рекрутов и еще кое–какими сторонами дивизионной жизни, где наиболее часто проявлялись злоупотребления.

По уставу, обер–аудитор был независимым лицом, не подчинявшимся никому в дивизии. Но российская действительность внесла свои поправки в устав, и командиры обычно считали аудиторов такими же своими подчиненными, как солдат и офицеров. Только в их отношении в служителям военной Фемиды примешивалось еще Свойственное большинству военных тупое корпоративное презрение к штатским.

Однако Радищев был не из тех, кто безропотно принимает сложившиеся традиции. Узнав о правах и обязанностях обер–аудитора из устава, он сразу же повел себя в соответствии со своими взглядами на эту должность, совершенно пренебрегая традицией, и скоро заставил сослуживцев — строевых офицеров — уважать себя, а в своем лице и слегка презираемую должность аудитора.

Граф взял в отношении Александра Николаевича тон не старшего по чину, а лишь старшего по летам. Видя такое отношение командира дивизии, офицеры приняли Радищева в свой круг как равного. Образ его жизни и отношений с новыми товарищами стал вполне светским — шумным, торопливым, почти не оставляющим времени для серьезных разговоров, не касающихся службы.

Радищев много танцевал, ухаживал за женщинами. Музицировал — он недурно играл на скрипке. Иногда присаживался к карточному столу и легко выходил из–за него: азарт карточной игры лишь слегка волновал его, но не захватывал. Графиня Прасковья Александровна продолжала оказывать ему покровительство.

— У вас, Александр Николаевич, в Петербурге нет пожилой тетки, которая руководила бы вами, — говорила она, — так я постараюсь заменить ее вам.

Прошли какие–нибудь два–три месяца, Радищев примелькался и стал известен в гостиных светского Петербурга Он приобрел славу любезного кавалера, ловкого танцора, дельного чиновника. Ученость, которая в Сенате вызывала только насмешки, теперь превратилась в одно из достоинств. Правда, приятели, расточающие похвалы его учености, не знали и не стремились узнать, в чем же, собственно говоря, она заключается. Но это было уже не столь важно: важно общее мнение.

Если раньше, до отъезда в армию Кутузова и Рубановского, круг знакомых Радищева едва ли насчитывал десять человек, то теперь, попадая на Невский в прогулочный час, он раскланивался на каждом шагу.

Но в те немногие часы, когда он был свободен от службы и не надо было никуда и ни к кому ехать, Радищев очень чувствовал отсутствие друзей. С ними из его жизни ушла целая область его бытия — именно та, которую нынешние приятели и покровители называли ученостью, то есть способностью думать и рассуждать о чем–либо выходящем за пределы обычного круга офицерской жизни.

Для самого Радищева эта область заключалась в ставших уже почти физической потребностью обмене мыслями о прочитанных книгах, в обсуждении политических и моральных вопросов, в разговорах, при которых само собой подразумевалось, что рабство бесчеловечно, а самодержавие как государственный строй обладает несравненно большим количеством отрицательных черт, чем положительных.

Но обо все этом можно было вести разговоры — увы! — далеко не с каждым. Присмотревшись, Радищев даже склонился к мысли, что, видимо, таких бесед, как с друзьями юности, больше уже ни с кем другим не будет.

Из всех сослуживцев Радищев выделял одного — князя Долгорукова — адъютанта командира дивизии, молоденького, почти мальчика, доверчивого, честного, только что со школьной скамьи и еще не испорченного влиянием более старших товарищей — офицеров.

Симпатия к нему возникла у Радищева, когда князь как–то припомнил начало (впрочем, не такое уж давнее) своей службы.


— Долг службы требовал, — рассказывал Долгоруков, — чтобы я лично надзирал за производимыми экзекуциями. Поверите ли, в первый раз, когда я увидел, как солдата гонят сквозь строй, мне сделалось дурно, и меня вывели из фрунта. Теперь–то пригляделся…

— Но разве можно приглядеться к виду человеческих страданий? — сказал Радищев.

— Как–то перестаешь думать о них, — простодушно ответил князь. — Конечно, это ужасно. Но чего не делает с человеком механическая привычка!

Однажды зашел разговор о полковых судах и об их несовершенстве.

— Знаете, перед самым вашим назначением в дивизию я чуть было не стал соучастником убийства, — сказал Долгоруков с еще живым волнением от пережитого тогда ужаса. — Один солдат украл где–то какую–то мелочь, его уличили и судили. По наряду мне довелось быть асессором. Наши суды обыкновенно бывают скоры и решительны. Его приговорили к кнуту. В суде я сидел точно так же, как стоял в карауле, — машинально, без размышлений. Велено стоять — стою; велено судить — значит, надо судить. Мне дали толстую тетрадь, и я вместе с прочими, не читая, подписал решение. А это был почти смертный приговор! Смертный приговор мне подобному! Я бы об этом и не узнал, если бы не наш полковой аудитор. Был у нас один из поповичей по фамилии Кречетов. Он вернул сентенцию с замечанием, что мера жестокости наказания не соответствует тяжести преступления. Только он, Кречетов, спас солдата от смерти, а меня — от невольного греха.

По должности Радищев время от времени должен был наезжать с ревизией в расположение полков, входящих в состав Финляндской дивизии и расквартированных вне Петербурга. В августе подошел черед Тобольского полка, стоявшего в Выборге, присутствие в нем Радищева было необходимо и потому, что туда прибыли рекруты.

Перед отъездом он зашел в штаб, к графу за инструкциями. Дежурным адъютантом в тот день оказался Долгоруков. Радищев увидел у него в руках томик Мабли на французском языке.

— Какое совпадение! — воскликнул Радищев, — Вы читаете ту книгу, которую я только что кончил переводить на русский язык.

— Нынче многие интересуются этой книгой и хвалят стиль автора. — Долгоруков раскрыл книгу где–то посредине и начал читать вслух: — «И когда монархии не переходят еще в деспотизм…»

— Слово «деспотизм» я перевел на русский словом «самодержавство», — сказал Радищев.

— Самодержавство? — как бы в некотором недоумении переспросил Долгоруков. — Да, конечно. По–русски это будет именно самодержавство! Мой гувернер, когда мы читали с ним сочинения Монтескье, постоянно настаивал, чтобы я переводил французские термины на русский язык.

— Вам нравится Монтескье?

— Я вообще люблю иногда помечтать об идеальном, строить прожекты. Правда, со стороны это выглядит смешно.

— Отнюдь.

— Нет, нет — смешно. Помните, я вам говорил о Кречетове? Вот уж кто отчаянный прожектер. Иной раз офицеры, чтобы посмеяться, призывали его изложить какой–нибудь из его прожектов. Он начнет излагать — горячится, руками машет, кричит — уморительная фигура. Между прочим, он сейчас в Тобольском полку аудитором. Если у вас нечем будет заняться, пригласите его. Жалкий человек, но забавный.