Приноровившись к походке друг друга, они пошли рядом.
— К моей жизни можно приложить слова великого английского драматурга Шекспира: «Нет на свете более печальной истории», — сказал Кречетов. — Тогда, в семьдесят пятом году, уволили меня из Тобольского полка и вообще с военной службы. Потом служил в малоярославецком нижнем земском суде. Оттуда был извержен происками бесчестного и злобного — начальства. Полгода служил в петербургской полиции. Больше не стали терпеть, поскольку не хотели слушать моих обличений. А мне совесть не позволяла молчать. Затем по установленном испытании получил звание учителя.
— Вы служили учителем?
— Не допустили. Устроился библиотекарем к князю Трубецкому за стол и квартиру. Князю не понравилось, что я занимаюсь сочинительством, — прогнал. Ныне живу у одного секунд–ротмистра, который ведет с братьями тяжбу по отцовскому наследию. Сочиняю ему прошения и жалобы. За это только и держит. Однако я с твердостью терплю бедствия, дабы исполнить свой заветный, к благоденствию всенародному клонящийся замысел. Но всюду препоны. План мой о создании в России словесно–благоучительных школ посылал в Святейший Синода — вернули. Государыне представлял — вернули. Теперь пытаюсь обратиться к народу российскому через издание труда моего, пусть сам народ судит о пользе своей.
— Ну и что же?
— Вот что! Вот! — вдруг закричал Кречетов, вырвал свою руку у Радищева, раскрыл портфель и, выхватив из него листы какой–то рукописи, затряс ими перед его лицом. — Вот! Вот!
— Что это?
— Цензура! Смотрите, как разукрасила!
Многие страницы были испещрены строками, густо вымаранными красными чернилами, иные перекрещены целиком. Казалось, рукопись кровоточила.
— Типографии вольные у нас дозволены, — продолжал Кречетов, — но то, что печатается в сей вольной типографии, стоит под гнусною опекою.
— Вижу, цензура вам очень досадила?
— А кому она не досадила? Один переводчик мне сказывал, что, следуя автору, назвал он в переводе любовь лукавым богом. Цензор вымарал. «Неприлично, говорит, божество называть лукавым».
— У нас боятся допустить богохульство, а от страха люди глупеют.
Набережная была пустынна, но Кречетов все же оглянулся вокруг и только потом заговорил:
— Правительства не богохуления боятся, но боятся сами иметь порицателей. Кто не щадит бога, разумеют они, тот не пощадит и власти. Так я полагаю.
У Литейного моста Александр Николаевич распрощался с Кречетовым; тот побежал своей торопливой походкой через мост на Выборгскую, Радищев повернул на Литейный проспект.
23
Радищева всегда поражала способность человека не замечать совершенно очевидных вещей, не видеть того, что находится прямо перед глазами.
Более того, однажды он убедился, что и сам не является исключением.
Несчетное число раз он наблюдал закат, восхищался его красотою. Из физики знал, что солнечный свет состоит из спектральных цветов, и все же закатное солнце всегда виделось ему одноцветно–багровым или пурпурным.
Одним вечером рядом случился художник.
— Какой сегодня чудесный зеленый свет в солнце! — восторгался художник.
— Зеленый? В солнце? — удивился Радищев.
— В солнце. Вон, видите — оранжевый, желтый, зеленый. Спектр.
И Александр Николаевич увидел, удивляясь тому, как он не видел этого прежде, и тому, что достаточно было художнику показать, и он словно прозрел.
Видят то, на что указывают. Учитель, начальник, нужда, собственная пытливость. Без этих указчиков человек упирается в предмет носом и не видит его.
Роковая слепота!
Как слепы российские дворяне, взирающие на рабство! Противоестественность его так очевидна, но тем не менее ее не видят.
Не видят и того, что рабский труд им просто не выгоден. Для крепостного крестьянина господская нива — чужая, плоды с нее ему не принадлежат, поэтому и работает он на ней оплошно, лениво, скрива–накосо; запустеет она — и черт с ней! Совсем по–другому обрабатывается свой клочок.
Не видят дворяне и того, что порабощение ими себе подобных им же, дворянам, несет гибель.
Раздумывая об этом, Радищев писал:
«Не ведаете ли, любезные наши сограждане, коликая нам предстоит гибель, в коликой мы вращаемся опасности… Поток, загражденный в стремлении своем, тем сильнее становится, чем тверже находит противустояние. Прорвав оплот единожды, ничто уже в разлитии его противиться ему не возможет. Таковы суть братия наши, во узах нами содержимые. Ждут случая и часа. Колокол ударяет. И се пагуба зверства развивается быстротечно. Мы узрим окрест нас меч и отраву. Смерть и пожигание нам будет посул за нашу суровость и бесчеловечие. И чем медлительнее и упорнее мы были в разрешении их уз, тем стремительнее они будут во мщении своем. Приведите себе на память прежние повествования… Опасность уже вращается над главами нашими. Уже время, вознесши косу, ждет часа удобности, и первый льстец, или любитель человечества, возникши на пробуждение несчастных, ускорит его мах».
А ведь этого можно избежать. И нужно только одно — освободить крестьян.
Почему он, Радищев, понимает это, а другие — нет?
Может быть, как было с зеленым светом в солнечных лучах, не видят просто потому, что никто не указал пальцем и не сказал: «Смотрите!»?
Александр Николаевич перебирал и перечитывал свои бумаги. В них как бы отпечаталась год за годом жизнь его ума и сердца.
Картина распродажи крепостных… Это записано в восемьдесят пятом году, когда читал Рейналя — книгу о колонизации Индии.
Историю о том, как двадцать человек чуть не погибли на тонущей лодке только потому, что солдат не посмел разбудить отдыхающего офицера, рассказал ему Челищев.
Критическое изображение монарха и нравов, царящих при дворе, — беседы с Воронцовым.
Рекрутский набор — воспоминания аудиторских лет.
Начало статьи о Ломоносове…
Большая поэма — ода «Вольность»:
О! дар небес благословенный,
Источник всех великих дел,
О, вольность, вольность, дар бесценный.
Позволь, чтоб раб тебя воспел.
Разложенные по столу разнообразные сочинения представлялись страницами какого–то журнала, заставляющего вспомнить о журналах Николая Ивановича Новикова — «Трутне», «Пустомеле», «Живописце», но не похожего на них. Новые времена — новые песни.
Мысль об издании своих сочинений в виде журнала овладела Радищевым. Чем больше он думал об этом, тем сильнее уверовал в необходимость этого шага.
Радищев взял отпуск и поехал в Москву, к Новикову.
24
В Москве Радищев остановился у Андрея Рубановского, давно бросившего военную службу и служившего теперь в Московской казенной палате.
Оказалось, что Новикова сейчас в городе нет, он проживает в своей родовой подмосковной — Авдотьине, занялся имением и в ближайшее время возвращаться в Москву не намерен.
Александр Николаевич поехал в Авдотьино.
После Бронниц дорога, свернув направо и миновав с десяток деревень и светлый сосновый бор, росший, на песчаных холмах и обрывистых желтых оврагах, стала полого спускаться в обширную низину с желтеющей нивой. За низиной, там, где местность вновь поднималась, виднелось барское село.
Новая бело–красная церковь с колокольней, возведенная в несколько уже устаревшем стиле барокко, возвышалась над зелеными деревьями. Слева, вдоль дороги, протянулся порядок крестьянских изб — деревня Авдотьино. Направо, куда вела прямая аллея, обсаженная кудрявыми липами, стоял барский дом — двухэтажный, с деревянным крыльцом, деревянными оштукатуренными колоннами, с флигелями, порядочно обветшавший и давно не ремонтировавшийся.
Но не церковь и не господский дом привлекли внимание Радищева — таких домов и церквей он видел бессчетное количество. Его поразила деревня.
Вся деревня состояла из одинаковых каменных белых домов. Радищев впервые видел каменную деревню. Внешне дома общим своим обликом походили и в то же время не походили на привычные, деревянные.
Радищев даже не сразу сообразил, в чем отличие, и, только въехав на улицу, понял: окна! Окна были большие, как в барском доме, а не обычные щели, сквозь которые внутрь проникало ровно столько света, чтобы можно было отличить стол от лавки.
Навстречу подъехавшей коляске с крыльца быстро сбегал Новиков.
— Здравствуйте, любезный Александр Николаевич! Мне уже сообщили: гость на дороге показался. Кто, думаю, пожаловал? Никак не предполагал, что это вы, — приговаривал Новиков, жестом приглашая гостя входить в дом.
Радищеву несколько странным показались его оживленность, и смущение, и какая–то нервная радость.
По дубовой лестнице с истертыми и кое–где подлатанными ступенями, уютно скрипевшими под ногами, Радищев поднялся за хозяином на второй этаж.
— Мой кабинет, — сказал Новиков, открывая дверь в комнату, залитую ярким полуденным солнцем, и сторонясь, чтобы дать Радищеву пройти первому. — Усаживайтесь в кресле, на диване, где вам удобнее. Сейчас прикажу, чтобы принесли кваску. Или желаете водочки?
— Лучше квасу.
— Я тоже не люблю хмельного безо времени.
Чистый, умытый мальчишка, шлепая босыми ногами, принес запотевший холодный графин и стаканы, поставил на стол, уронив при этом на пол какую–то книгу.
— Эх, косорукий, — сказал он и, ничуть не смутившись, поднял и положил книгу на место.
Кабинет был небольшой, тесноватый, забитый книгами. Сквозь окно виднелась небольшая речка, текущая в лозняках под горой. Дом стоял над обрывистым оврагом — спуском к речке. На той стороне речки расстилалась луговина с чуть пожухлой, но еще зеленой осенней травой. За луговиной виднелись поля, перелески, на далеком горизонте сливавшиеся в синий лес.
— Вот так мы и живем, — говорил Новиков. — Именье, чтобы его вести без разорения, требует много сил и времени. Строю кое–что. Каменный коровник вот ставлю… Камень, если учесть убытки от пожаров, которым подвержены деревянные строения, выходит дешевле лесу.