Однако Карамзина стала посещать еретическая мысль, что старшие братья сами не обладают никаким тайным знанием. Когда же он утвердился в ней, то все эти фартуки, пение гимнов во тьме, условные имена, иносказания и околичности, и то, с каким серьезным и самодовольным видом взрослые люди совершают все это, масонская обрядность показалась ему смешной.
Как–то Карамзин сказал Трубецкому, что тайность масонства, по его мнению, мешает полезной работе «Типографической компании», потому что все, что она делает, можно бы и не покрывать оболочкой тайны.
Трубецкой пожал плечами.
— Вы думаете о внешнем, а надо думать о внутреннем.
После этого разговора Карамзин почувствовал, что в отношениях между ним и Трубецким и некоторыми другими масонами, практически не участвовавшими в издательских делах, появилось отчуждение, которое с течением времени увеличилось, хотя внешне отношения оставались прежними.
Перед самым отъездом за границу произошло решительное объяснение.
В присутствии нескольких важнейших московских масонов Карамзин высказал свои сомнения.
— Я уважаю в вас, — волнуясь и смущаясь, сказал он, — людей, искренне и бескорыстно ищущих истину и преданных общеполезному труду. Но никак не могу разделить с вами убеждение, будто для этого нужна какая–либо таинственность. Я не перестану, пока жив, питать уважение к вам и признательность за доброе ко мне расположение, но принимать более участия в собраниях не буду.
Наступило молчание. Его нарушил Трубецкой.
— Ну что ж, Николай Михайлович, мы сожалеем, но удерживать не смеем. Впрочем, и впредь вы можете надеяться на наше доброе к вам расположение…
6
Для того чтобы узнать, насколько любим тобою друг, надобно с ним расстаться. Карамзин вполне понял это в путешествии. Многие люди, видевшие его в первый раз, были с ним приветливы, старались быть ему полезными, доставить ему удовольствие. Но даже в самом добром расположении к себе Карамзин все же чувствовал, что это вовсе не то, что может дарить дружба. Впрочем, он не был в претензии: человек в дружбе ищет постоянства, и тот, кто сегодня приехал, а завтра уедет — и навсегда, — не в праве рассчитывать на большее, чем гостеприимство.
Как забилось сердце, когда коляска с Мясницкой свернула в Кривоколенный переулок и впереди показался шпиль Меншиковой башни, который Карамзин ежедневно видел в течение четырех лет из окна своей комнаты.
— Сюда, сюда, сворачивай во двор, — приказал Карамзин кучеру возле одного из двухэтажных домов в конце переулка. Коляска въехала во двор, Карамзин соскочил, перебежал двор и открыл дверь, за которой была лестница во второй этаж. В сенях никого не было. В доме жили, но из каждого угла веяло запустением, как будто жильцы еще не съехали, но уже твердо решили съехать и доживали последние дни кое–как.
Карамзин по лестнице взбежал вверх, у двери комнаты Петрова остановился, постучал.
— Войдите, дверь не заперта, — ответили из комнаты. Карамзин узнал голос Петрова.
Он толкнул дверь и остановился на пороге. Петров, в накинутом на плечи старом тулупчике, сгорбившись, сидел за столом возле окна. Он повернулся и несколько Мгновений молча смотрел на вошедшего, помотал головой, словно прогоняя сон.
— Николай?!
— Я, я! — Карамзин, раскинув руки, бросился к другу, обнял его, затормошил: — Александр! Милый! С той самой минуты, как мы расстались на заставе, не было дня, чтобы я не вспомнил о тебе. Самая любимая моя мечта во все путешествие была о том, как мы свидимся снова.
Петров освободился из объятии, поднял упавший тулупчик, надел на плечи.
— Как ты? — спросил он.
— Приехал. Жив–здоров. А как ты?
Петров махнул рукой:
— Так себе, брат…
И только тут Карамзин обратил внимание на бледность друга, на горящие нездоровым блеском глаза, на холод в комнате.
— Ну ладно, — продолжал Петров. — Главное, ты приехал. Твоя комната пустует. Правда, она не топлена. Лучше ночуй у меня. Хочешь, на кровати, хочешь, на диване.
Карамзин спустился вниз, велел принести вещи, расплатился с ямщиком и отпустил его.
— Как ты живешь? — глядя Петрову в глаза и не выпуская его рук из своих, спросил Карамзин.
Петров криво усмехнулся с какой–то болезненной гримасой.
Друзья сели на диван.
Петров опустил голову:
— Что касается меня, то я уже и мышей ловить не гожусь. Леность и праздность настолько мной овладели, что я почти ничего не делаю и ни за какую работу не принимаюсь. А потому очень редко бываю в хорошем настроении. Нынче я в полной мере чувствую тягость, которую навьючивает на нас безделье.
— Не может быть, чтобы ты своей волею пребывал в безделье! Видимо, обстоятельства и здоровье не позволяют?
— Хворости — не велика штука, а обстоятельства действительно не способствуют.
— Какие обстоятельства?
— Остался я не у дел. Когда у Николая Ивановича полтора года назад отобрали Университетскую типографию, нечего стало делать. «Типографическая компания» ничего не издает, только подсчитывает убытки. Спасибо, не гонят из дому: дом пока принадлежит компании. Все в страхе, полагают, что на запрещении аренды типографии не остановятся. А что будет, никто не знает…
— Ты видел Радищева? Говорят, он на пути в Сибирь останавливался в Москве.
— Да, он пробыл здесь около двух недель. Е го держали в Губернском правлении, но пройти к нему было затруднительно: караульный офицер никого не пускал. Да по правде сказать, никто из наших и не пытался его увидеть. Вот так. — Петров махнул рукой. — Ладно. Поговорим о твоих делах. Что ты собираешься делать?
— Издавать журнал. Давай вместе, а? Мы такой журнал сделаем! Материала у нас будет достаточно: я в Петербурге заручился обещаниями: Державин даст свои стихи, Львов, Нелединский–Мелецкий, Николев согласились сотрудничать в журнале. Иван Иванович Дмитриев дал целую тетрадь стихов. Надеюсь, что московские литераторы тоже не оставят меня. Мы с тобой будем писать.
Карамзин раскрыл один чемодан. Он был набит записными книжками, тетрадями.
— Вот мое главное сокровище. Записи бесед с великими людьми, записки о путешествии — тут на три года хватит печатать. А сколько впечатлений от Швейцарии, этого благословенного уголка вольности! А Франция, Англия!..
Петров глядел на друга с улыбкой.
— Ты такой же, как был в прежние годы… А счастливые были времена! Я теперь частенько их вспоминаю.
— Я тоже.
— По отъезде твоем «Детское чтение» осиротело, — сказал Петров. — Последние номера я делал уже без того увлечения, какое было прежде.
Петров немного помолчал, потом заговорил снова, тихим, грустным голосом:
— Новый арендатор Университетской типографии купец Светушкин объявил, что никаких приложений издавать не намерен. Так что работать уже не хотелось. Тянул до конца года, чтобы не обманывать подписчиков.
Петров вздохнул, потом тряхнул головой:
— А все–таки есть что вспомнить! Хороший журнал был, славно мы потрудились.
— Хороший, — согласился Карамзин.
— А помнишь, как ты пытался втиснуть в «Детское чтение» статью о табаке и радостях курильщика и обижался, когда Николай Иванович сказал, что эта тема не для детей? — со смехом спросил Петров.
— Помню, — улыбнулся Карамзин. — А помнишь, как я затеял писать пьесу о Соломоне на немецком языке? И ты ее раскритиковал.
— Это было так давно, и к тому же предприятие, действительно, нелепое. Может, мне надо было бы не так резко… Извини…
— Нет, нет, ты был прав: я и тогда на тебя не обиделся и сейчас совсем не в обиде. Наоборот, я тебе очень благодарен. Твое письмо о Соломоне я потом часто перечитывал. «Судя по началу сего преизящного трактата, — писал ты, — должно заключить, что если Соломон знал и говорил по–немецки, то говорил гораздо лучше, нежели ты пишешь. Будучи великий гений, ты столько превознесся над малостями, что в трех строках сделал пять ошибок против немецкого языка». — Карамзин рассмеялся. — Великолепно ты меня поддел. Однако продолжение твоего письма было столь серьезным, что заставило меня глубоко задуматься, а совет столь важен и делен, что я следую ему до сего дня. Помнишь, что ты написал в том письме дальше?
— Кажется, советовал оставить затею с этой пьесой…
— И я ее оставил. Но дело не в этом. — Карамзин взял правую руку Петрова в обе свои и, нежно пожав ее, серьезно и задумчиво продолжал: — Ты советовал: «Употреби в пользу сие дружеское замечание и лучше пиши свои сочинения на русско–славянском языке долго–сложно–протяжно–парящими словами». Что я сейчас и практикую.
Карамзин и Петров наперебой пустились в воспоминания. Даже самые на первый взгляд пустые подробности их тогдашнего житья теперь вызывали добрую улыбку и заставляли сердце то сильнее биться, то замирать. И оказывалось, что все было тогда важно и полно значения: и ночные чтения, и многочасовые прогулки по московским улицам, когда за разговором не замечаешь времени, и стихи, и философия, и опровержение признанных общим мнением авторитетов, и обожествление любимых авторов, и бесконечные планы, каждую неделю пополняемые новыми, причем каждый из них, если не был гениальным, то по крайней мере величественным и призван был или удивить или облагодетельствовать человечество.
Все разговоры, все размышления, чего бы они ни касались — Шекспира или Сакунталы, физиогномики или френологии, — для каждого из них неизменно вращались вокруг одной оси, двух самых важных вопросов: что я есмь и что я буду?
Если одному из них тогда приходилось на лето уехать куда–нибудь, то вдогонку летели длинные письма с полным отчетом: где был, что делал, что думал, о чем мечтал. Карамзин, кроме того, снабжал письма стихотворными излияниями (которые, кстати сказать, иной раз попадали на страницы «Детского чтения»), вроде, например, таких:
Лети, Зефир прекрасный,
К тому, который любит
Меня любовью нежной;
Лети в деревню к другу;