К Знаменскому Карамзин подъехал во втором часу пополудни. Когда за полем, на холме, показалась усадьба и дорога перешла в липовую аллею, ямщик подхлестнул лошадей, с громом пронесся по аллее и остановился у крыльца барского дома. Карамзина заметили давно, потому что на крыльце уже стояли все Плещеевы: Алексей Александрович с салфеткой в руке, Настасья Ивановна, их дети — девятилетняя Алексаша, шестилетняя Марфинька и старший двенадцатилетний сын Александр, по домашнему прозвищу Шлипа, дальше, у дверей, виднелись гувернер и гувернантка. Приезд Карамзина застал Плещеевых за обедом.
Николай Михайлович сошел с коляски, расправляя занемевшие ноги, и тотчас оказался в объятьях Алексея Александровича.
— Любезный, бесценный друг, — приговаривал Плещеев, обнимая и гладя Карамзина по спине, — как я рад, как я счастлив, что наконец–то вижу тебя!
От Алексея Александровича Карамзин перешел к Настасье Ивановне. Он склонился, целуя у ней руку, она поцеловала его в лоб.
— Ах, ты ли это, Николай Михайлович? — Она пристально поглядела в его глаза, покачала головой и тихо проговорила: — Проклятые чужие края сделали тебя совсем другим, совсем другим…
— Нет, нет, Настасья Ивановна, я все тот же!.. Во всяком случае в любви к вам. Мне даже цветы представлялись повсюду менее красивыми и ароматными, потому что, сорвав, я не мог отдать их вам, любезнейшей из женщин и вернейшему из друзей моих.
Настасья Ивановна улыбнулась:
— И хотела бы рассердиться на вас из–за того, что мало писали, да не могу.
— Не сердитесь, я каждый день сочинял вам по письму, а то и по два, по три, но недосуг было записать на бумаге все, что хотел высказать. Вот теперь и напишу все сразу.
Алексей Александрович подтолкнул детей:
— Поздоровайтесь с Николаем Михайловичем.
Старший, Александр, шаркнул ножкой, девочки залепетали:
— Здравствуйте, здравствуйте…
Николай Михайлович расцеловал детей.
— А я вам подарки привез. Вот распакую вещи, и вы их получите.
Прерванный обед пришлось начать снова после того, как Карамзин переоделся с дороги и умылся.
За обедом и после обеда Николай Михайлович рассказывал о путешествии, выслушивал московские новости. Несколько раз Настасья Ивановна, глядя на Карамзина, тихо говорила:
— Нет, нет, не такой…
И это казалось Николаю Михайловичу странным и почти смешным. Но он отгонял от себя подобные святотатственные мысли.
Только в двенадцатом часу, что по–деревенски считалось глубокой ночью, отправились спать. Но у Настасьи Ивановны еще долго горела свеча: она писала очередное письмо Кутузову, начатое накануне.
«Видно, моя такая участь: кого я как много ни люблю, во всем свете не сыскался еще человек, кто бы прямо мне платил. Вы любите, может быть, меня так, как любят тех, кои навязываются своею дружбой. Я вам часто жалка бываю своим проклятым нежным сердцем; то вы хотите сколько–нибудь из жалости утешить меня. Имея сами совершенно доброе сердце, вам кажется, что вы мне платите тем же. Но, разобрав все ваши чувства, найдете только единую жалость.
Есть ли что–нибудь грустнее, как быть отплаченной за нежнейшую дружбу единой жалостью!
А друг мой Николай Михайлович совсем переменился. Он теперь с нами, но я многое вижу в нем не то, чего бы я желала, и вижу его не тем, который поехал от меня. Сердце его сто раз было нежнее и чувствительнее, а теперь совсем не тот; но я, по несчастию, люблю его так же, как любила. Желала бы чрезвычайно я иметь столько разума, чтобы возвратить себе прежнего моего друга, того же Рамзея, который от нас поехал. Но нет, не закрыты мои глаза на его перемену. Я вижу ясно, что он совсем другой, и, что всего хуже, что он сам думает, что он теперь лучше, нежели был. Уверяет меня, что он нас так же любит, как и любил; но я не слепа — в нем уже нет той нежности, которую душою дружбы почесть можно.
Перемена его состоит еще в том, что он более стал надежен на себя и решил выдавать журнал…»
Наутро Карамзин проснулся позже обычного. За дверью слышались шаги и голос Плещеева.
— Алексей Александрович, входите, — позвал Карамзин.
Плещеев вошел, смущенно улыбаясь.
— Как спали, Николай Михайлович?
— Я счастлив, что наконец–то нахожусь среди людей, которые любят меня и которых я люблю.
— Вот и я говорю Настасье Ивановне: «Да таков же он возвратился из своего путешествия, каков и поехал». А она — ночь дурно спала, почитай, вовсе не спала, твердит свое: «Изменился, мол, не любит…»
— Как она только может такое думать!
Плещеев улыбнулся просительно:
— Уж вы, Николай Михайлович, поговорите с ней… Вы один умеете с ней говорить, она вас слушает… Прошу, очень прошу… Душа у нее золотая. Утешьте, здоровье–то у нее слабое — чуть что, о смерти начинает думать…
Весь следующий день прошел у Карамзина в выяснении отношений с Настасьей Ивановной, Разговоры были длинные, но, к удивлению всех, не тягостные и не скучные.
Между заверениями во взаимной дружбе и любви, Карамзин и Плещеевы переговорили обо всех общих знакомых так подробно и обстоятельно, как умеют только в Москве. Теперь Николай Михайлович ориентировался во всех московских обстоятельствах, явных и тайных взаимоотношениях так, как будто и не уезжал никуда.
Выяснил он и насчет того письма, которое имел в виду Трубецкой. Причиной возмущения московских масонов оказалась одна его фраза в письме к Настасье Ивановне. Он писал ей: «Я Вас вечно буду любить, ежели душа моя бессмертна». Настасья Ивановна увидела в ней, что Карамзин сомневается в бессмертии души.
— Это «ежели» меня с ума сводило, — сказала Настасья Ивановна.
Карамзин оправдался тем, что он вовсе не вкладывал в эту фразу того смысла, который разглядела в ней Настасья Ивановна, и, видимо, так получилось потому, что он неудачно построил фразу. Настасья Ивановна удовлетворилась объяснением.
Затем потянулись, вернее, полетели спокойные дни.
Николай Михаилович наслаждался покоем и тишиной деревенской ночи. По утрам он неизменно отправлялся гулять по окрестностям Знаменского. Стояла тихая ясная погода. Тронутые осенними красками, леса и луга что ни шаг представляли собой замечательные пейзажи.
После завтрака Карамзин работал. По записным книжкам, призвав в помощь память и воображение, он восстанавливал свои впечатления от путешествия. Николай Михайлович для своего рассказа избрал эпистолярную форму и уже нашел название для только начатого произведения: «Письма русского путешественника». Вечерами он читал Плещеевым законченные части.
— Если все произведения, которые вы намерены помещать в своем журнале, будут так же хороши, — сказала Настасья Ивановна, — то журнал ваш будет очень хорош.
Из Берлина пришло письмо от Кутузова. В одной обертке два пакета: для Настасьи Ивановны и Карамзина.
Настасье Ивановне Кутузов писал:
«Удивляюсь перемене нашего друга и признаюсь, что скоропостижное его авторство поразило меня горестью, ибо я люблю его сердечно. Вы знаете, я давно уже ожидал сего явления — я говорю о авторстве, — но я ожидал сего в совершенно ином виде. Я наслушался от мужей, искушенных в науках, да и нагляделся во время обращения моего в мире, что истинные знания бывают всегда сопровождаемы скромностью и недоверчивостью к самому себе. Чем более человек знает, тем совершеннее видит свои недостатки, тем яснее видит малость своего знания, и тем самым бывает воздержаннее в словах своих и писаниях, ибо умеет отличить истинную пользу от блестящего и красноречивого пустословия.
Страшусь, во–первых, чтобы наш друг не сделал себя предметом смеха и ругательства или, что того опаснее, чтобы успех его трудов не напоил его самолюбием и тщеславием — клиппа [8], о которую разбивались довольно великие мужи».
В записке, адресованной Карамзину, были такие строки:
«Знай, что я любил и люблю тебя искренно и желаю тебе истинных благ. При издании твоего журнала помни изречение английского писателя: «Есть четыре добрых Матери, от которых рождаются четыре дурные Дочери: Истина рождает ненависть, Счастье — гордыню, Спокойствие — опасность, Дружелюбие — презрение».
После письма Кутузова Настасья Ивановна стала умереннее восхищаться сочинениями Карамзина.
Между тем осень властно вступала в свои права. В последние числа октября за какие–нибудь два дня после заморозков облетели леса, пожухла, почернела трава. Зарядили дожди. Наконец выпал снег и лежал целый день. Потом опять пошел дождь, который смыл снег и развез дороги. Вскоре ударил настоящий мороз.
Плещееву пора было возвращаться к должности, Карамзин торопился заняться делами журнала, поэтому, едва подмерзла грязь на дорогах, Плещеевы и Карамзин, собравшись по–скорому, в три дня, первого ноября выехали из Знаменского.
11
6 ноября 1790 года читатели «Московских ведомостей» нашли вложенное в номер газеты объявление.
«С января будущего 91 года намерен я издавать журнал, если почтенная публика одобрит мое намерение.
Содержание сего журнала будут составлять:
1) Русские сочинения в стихах и прозе, такие, которые по моему уверению, могут доставить удовольствие читателям. Первый наш поэт — нужно ли именовать его? — обещал украсить листы мои плодами вдохновенной своей музы. Кто не узнает певца мудрой Фелицы? Я получил от него некоторые новые песни. И другие поэты, известные почтенной публике, сообщили и будут сообщать мне свои сочинения. Один приятель мой, который из любопытства путешествовал по разным землям Европы, — который внимание свое посвящал натуре и человеку, преимущественно перед всем прочим, и записывал то, что видел, слышал, чувствовал, думал и мечтал, — намерен записки свои предложить почтенной публике в моем журнале, надеясь, что в них найдется что–нибудь занимательное для читателей.
2) Разные небольшие иностранные сочинения, в чистых переводах…
3) Критические рассматривания