Слава столетия. (исторические повести) — страница 43 из 52

Я не знаю, почему оные господа вздумали, что мы охотники до безначалия, которого мы, напротив, думаю, больше знаем вред, нежели они и по тем причинам отвращение к нему имеем. Они воспевают власть тогда, когда, пользуясь частичкой ее, услаждаются и величаются над другими. А как скоро хотя немного им не по шерстке, то уши прожужжат жалобами на несправедливости и прочее. Кричат: «Верность! Любовь к общему благу!» Полноте! Хуторишки свои, чины да жалованье только на уме. А кабы спросить этих молодцов хорошенько, что такое верность, любовь, благо, — так они бы стали пни пнями.

Я слыву мартинистом, хотя, по совести, не знаю, не ведаю, что такое мартинистство. От природы я не стяжатель и охотно соглашусь не иметь ни одного крепостного, но притом молю и желаю, чтоб никогда в отечество наше не проник тот дух ложного свободолюбия, который в Европе сокрушает многие страны и который, по моему мнению, везде одинаково губителен.

Еще о нас говорят, что нас обманывает и грабит Новиков. Болтают только для того, чтоб что–нибудь сболтнуть, и не хотят взять труда узнать, как оно обстоит на самом деле. А кабы лучше узнали, то прежде всего увидали бы, что никто из нас, кого они называют обманутыми, не почитает Новикова за некоего оракула, следовательно, он и обманывать нас не может. Мы, говорят они, разоряемся на наши типографические заведения. Удивляюсь, почему они жалеют нас, а не заботятся о тех, которые разоряются тем, что проигрывают, желая обыграть, пропивают, проедают и издерживаются на разные проказы? Да еще, вдобавок, это говорят такие люди, которые сами в долгах, сами разорились. И на чем разорились! Я бы не хотел поменяться с ними.

Третье, в чем упрекают нас, это говорят, что упражнение в масонстве отводит от службы и мешает ей. На сие могу сказать, что хотя теперь я не бываю в ложах, которых ныне у нас и нету, но навсегда привязан к истинному масонству, которое не может мне ни в чем добром помешать, будучи наукою добра. Ибо что есть истинное масонство? Христианская нравственность и деятельность, руководимая ею. Может ли это помешать чему–нибудь, кроме как злому?

Как не мешает масонство в службе всякого рода, можно видеть пример и здесь на тех, которых почитают мартинистами и которые служили или служат ни в чем не хуже других и никакой бесчестностью по службе не опорочены.

Я сам долго здесь был, как тебе известно, в уголовной палате и во все время, несмотря на то что последний главнокомандующий граф Яков Александрович был против меня, ничем не опорочен и вышел в отставку с награждением. А генерал–прокурор князь Александр Алексеевич Вяземский в бытность его в Москве после того в присутствии, по крайней мере, пятидесяти человек изъявлял мне от Сената благодарность за отлично–добрую службу и сожаление о том, что я взял отставку. И взял я ее не для масонства, а для того, чтобы не убить своего престарелого, девятый десяток лет живущего отца распространившимися на меня поклепами, что–де службу несу неисправно.

Я тогда же объяснился наедине с графом Брюсом, который, хотя был очень против меня настроен, надо сказать имеет много благородства в чувствах. Я сказал ему то же самое: что масонство не мешает, а пособляет доброму отправлению должности, верности в подданстве и любви к отечеству и что видит бог преданность и точно сыновнюю любовь мою к государыне, и я уверен, что она, при ее мудрости и доброте, узнав, к какому именно масонству я привязан, не поставит мне сего в преступление.

А каково основательно представляют здесь мартинистов, это я на себе испытал. В прошлом году случилось мне в одной веселой беседе много пить и несколько подпить, и тогда один из собутыльников, человек знатный и известный, сказал с такой радостью, будто город взял: «Какой ты мартинист, ты — наш!» Вот какое понятие имеют хулители наши о мартинизме!

Вот тебе, мой друг, полная реляция и не только реляция, но и диссертация. Может быть, она на несколько минут тебя повеселит и полечит твою ипохондрию. Сообщаю тебе все это, чтобы не подумал ты, будто здесь беспокоят твоих друзей и от этой мысли не усилилась бы твоя ипохондрия. Нету, право, ничего дурного, и мы живем очень спокойно, благодаря мудрому правлению ее величества государыни Екатерины II. А я пересказываю тебе только рассказы, которые рассказывают здесь люди на досуге.

Я нынче много походил, мне легко, так я и расписался. Но уже пора кончать: уже по всем церквам заутрени. Знаю, что ты меня побранишь за позднее сидение. Правда, мне оно много повредило здоровью. Нынче перестаю, и очень редко это случается.

О Радищеве ничего не знаю, не будучи основательно знаком с его знакомыми или интересующимися о нем. После моего последнего письма к тебе, ничего не слыхал. Отпишу к тебе, ежели узнаю, что он умер или жив. В последнем случае желаю, чтобы он воспользовался своим несчастием для перемены своих мыслей.

Прости, сердечный друг и брат мой. Заочно обнимаю тебя. Когда же в самом деле будем иметь сие удовольствие?»

…На письмо Лопухина московские масоны возлагали большие надежды.

14

В Москве есть несколько мест, откуда вид на город особенно хорош. Все эти места отлично известны москвичам, и, оказавшись в одном из них, москвич обязательно остановится хотя бы на краткое время, постоит посмотрит на открывающуюся перед ним панораму и, умилившись сердцем и сказав: «Какая красота, господи», бежит дальше. Но бывает и так, что московский житель вдруг почувствует неодолимую потребность увидеть красоту родного города, и тогда нарочно идет или даже едет откуда–нибудь из–за тридевяти земель — с Пресни, с Басманной, с Коровьего вала — только для того, чтобы взглянуть на первопрестольную.

Самым известным почитается вид с Ивана Великого, откуда широко видать во все стороны. Картина, ничего не скажешь, величественная: взору предстает вся громада города, которая поражает своей обширностью. Но здесь имеется один важный недостаток: не видать Кремля — самой главной московской достопримечательности и красоты.

Любят москвичи и вид с Воробьевых гор, откуда Москва представляется протянувшейся по всему горизонту за обширными приречными лугами панорамой, напоминающей сказочный венец с возвышающимися посредине сверкающими золотом и белизной кремлевскими соборами.

Известен также вид с Воронцова поля. Отсюда, с одного из московских холмов, кремлевский холм предстает как бы парящим над крышами обывательских домов, и многие считают, что лучше всего смотреть на Кремль именно отсюда.

Но Карамзин предпочитал всем этим видам — вид от Симонова монастыря.

Симонов монастырь, основанный во времена Дмитрия Донского племянником знаменитого Сергия Радонежского, за долгие века своей истории знал разные времена — и плохие, и хорошие, и благоденствовал, и приходил в упадок. Но всегда местность вокруг него славилась своей красотой; один из древних московских митрополитов, рассказывая о ней, употребил такое сравнение: «Яко ин некий рай».

Расположенный на высоком левом берегу Москвы–реки, в шести верстах от Кремля, Симонов монастырь возвышался над окружающей местностью, и от него открывался чудесный вид на окрестности. В прежние времена монахи специально соорудили площадку над папертью, куда приводили нечастых знатных гостей полюбоваться видом на Москву.

Еще в годы жизни на Чистых прудах Николай Михайлович с Петровым открыли для себя окрестности Симонова монастыря. Тут счастливо соединилось все, что нужно было молодым философам: великолепная природа, простор, небо, тишина — никто не мешал им громко спорить, никто не удивлялся восторженным восклицаниям и громким завываниям, с которыми надо было читать стихи. Но монастырь после чумы 1771 года, при которой умерла вся братия, был оставлен и с того времени пребывал пустым, его ветшавшие постройки настраивали на сладко–меланхолический лад.

А как хорошо писалось под сенью векового дуба или у окна кельи! С того времени Николай Михайлович привык всегда носить с собой медную чернильницу с крышкой, перо и записную книжку.

Утро 24 апреля 1792 года было ясно и солнечно. На березах и липах уже светились листочки.

Николай Михайлович проснулся от птичьего раннего гама, слышного даже сквозь закрытые окна, подошел к окну, распахнул, и его охватило радостное ощущение бодрого, полного надежд и счастья весеннего утра.

Он оделся, взял чернильницу с пером, трость и, сказав буфетчику, чтобы его не ждали к обеду, вышел на улицу.

Зима свирепая исчезла,

Исчезли мразы, иней, снег;

И мрак, все в мире покрывавший,

Как дым, рассеялся, исчез.

Не слышим рева ветров бурных,

Страшивших странника в пути;

Не видим туч тяжелых, черных,

Текущих с Севера на Юг.

Весна с улыбкою приходит;

За нею следом мир течет.

На персях нежныя Природы

Играет, резвится Зефир.

Везде, везде сияет радость,

Везде веселие одно…

Николай Михайлович шагал по улице, повторяя свои старые стихи, напечатанные еще в «Детском чтении»:

Везде, везде сияет радость,

Везде веселие одно…

«А как хорошо сейчас в Симоновом», — подумал он, и его потянуло туда.

На Моховой Карамзин нанял извозчика.

— Эх, залетные! — весело прикрикнул извозчик на лошадь и погнал по полупустой улице, нарушая указ московского полицмейстера о запрещении быстрой езды на улицах столицы.

Извозчика, как и Карамзина, переполняла радость жизни.

— Какая благодать–то нынче, барин, — сказал он, оборачиваясь. — Давно такого Юрья не бывало, а нынче по пословице: «Коли на Юрья березовый лист в полушку, то к Ильину дню клади хлеб в кадушку».

— Дай бог.

— Конечно, дай бог.

Симонов монастырь встретил Карамзина легким шумом деревьев, жужжанием пчел, теплотой нагретых кирпичных стен, проросших травой и кустами.

Он вышел к башне, обращенной в сторону реки и сел на поваленное дерево. На голубой глади выделялись светлые паруса лодок, темные баржи, сверкали крылья ныряющих чаек.