Слава столетия. (исторические повести) — страница 47 из 52

«Мне уже шестьдесят лет, — сказал Кант, — я приближаюсь к концу жизни, и, вспоминая наслаждения, испытанные мною когда–то, я теперь уже не чувствую удовольствия, но, вспоминая случаи, где поступал сообразно с законом нравственным, радуюсь. Назовем этот закон совестью, чувством добра и зла или как–нибудь иначе, но он существует: я солгал, никто не знает, что я солгал, но — мне стыдно».

За два дня Николай Михайлович написал стихотворение «К Милости». Оно было написано в традициях оды; в той стихотворной форме, с которой прилично обращаться к царственной особе. Только не так велико по объему, как полагалось бы оде.


К Милости

Что может быть Тебя святее,

О Милость, дщерь благих Небес?

Что краше в мире, что милее?

Кто может без сердечных слез,

Без радости и восхищенья,

Без сладкого в крови волненья

Взирать на прелести твои?

Какая ночь не озарится

От солнечных Твоих очей?

Какой мятеж не укротится

Одной улыбкою Твоей?

Речешь, и громы онемеют;

Где ступишь, там цветы алеют,

И с неба льется благодать.

Любовь Твои стопы лобзает,

И нежной Матерью зовет;

Любовь Тебя на трон венчает,

И скиптр в десницу подает.

Текут, текут земные роды,

Как с гор высоких быстры воды,

Под сень державы Твоея.

Блажен, блажен народ живущий

В пространной области Твоей!

Блажен Певец, Тебя поющий

В жару, в огне души своей! —

Доколе Милостию будешь,

Доколе права не забудешь,

С которым человек рожден;

Доколе гражданин довольный

Без страха может засыпать,

И дети — подданные вольны

По мыслям жизнь располагать,

Везде Природой наслаждаться,

Везде наукой украшаться,

И славить прелести Твои;

Доколе злоба, дщерь Тифона,

Пребудет в мрак удалена

От светло–золотого трона;

Доколе правда не страшна,

И чистый сердцем не боится

В своих желаниях открыться

Тебе, Владычице души;

Доколе всем даешь свободу,

И света не темнишь в умах;

Пока доверенность к народу

Видна во всех Твоих делах:

Доколе будешь свято чтима,

От подданных боготворима

И славима из рода в род.

Спокойствия Твоей державы

Ничто не может возмутить;

Для чад Твоих нет большей славы,

Как верность к Матери хранить,

Там трон вовек не потрясется,

Где он любовию брежется,

И где на троне — Ты сидишь.

Несколько дней спустя Карамзин встретил князя Трубецкого на Никольской.

— Николай Никитич, я сочинил стихи в защиту Николая Ивановича и перед тем, как поместить в журнале, хочу дать вам на прочтение.

Князь выставил вперед ладонь, как бы отстраняясь от Карамзина.

— Нет, нет, уволь, и читать не буду, не хочу отягощать совесть знанием таких вещей… И ты сам будь осмотрительнее. — Трубецкой перешел на шепот. — О тебе спрашивал Прозоровский. Ничего не могу сказать, поскольку дал слово его превосходительству, но знай: о тебе тоже спрашивали…

Трубецкой быстро поклонился и ушел.


Ода «К Милости» была напечатана в июньском номере «Московского журнала».

19

В августе последовал императорский указ с приговором Новикову. В Знаменском, где в это время жили Плещеевы и Карамзин, он был получен в середине месяца.

«…Впрочем, хотя Новиков и не открыл еще сокровенных своих замыслов, но вышеупомянутые обнаруженные и собственно им признанные преступления столь важны, что по силе законов тягчайшей и нещадной подвергают его казни. Мы, однако ж, и в сем случае следуя сродному нам человеколюбию и оставляя ему время на принесение в своих злодействах покаяния, освободили его от оной и повелели запереть его на пятнадцать лет в Шлиссельбургскую крепость.

Что же касается до сообщников его, Новикова, статского действительного советника князя Николая Трубецкого, отставных бригадиров Лопухина и Тургенева… мы, из единого человеколюбия, освобождая их от заслуживаемого ими жестокого наказания, повелеваем им отправиться в отдаленные от столиц деревни их и там иметь пребывание, не выезжая отнюдь из губерний, где те деревни состоят…»

— Вот и все, — сказал Алексей Александрович, закончив читать указ. — Видимо, вернувшись в Москву, мы уже не застанем в ней наших друзей.

— И возможно, не только тех, которые названы в указе, — добавила Настасья Ивановна.

— Может быть…

Карамзин, подавленный, молчал.

Плещеевы оттягивали возвращение в Москву, где, как они предвидели, их не ожидало ничего хорошего. Но в конце концов в октябре пришлось ехать.

В один из первых дней по приезде Карамзин, как обычно, пошел прогуляться по Тверскому бульвару и сразу же встретил несколько удивленных взглядов, направленных на него. Он сделал вид, что не замечает их, но, увидев князя Друцкого, тоже глядевшего на него с удивлением, подхватил его под руку и пошел рядом.

— Князь, почему вы на меня так смотрите?

— В Москве говорят, что вы арестованы и высланы, как Трубецкой и Тургенев.

— Я жил в деревне.

— Так вас помиловали, как Лопухина?

— Меня и не арестовывали.

— Очень рад за вас! Очень рад! Ведь говорили, что вы в Шлиссельбурге…

Возле университетской лавки Карамзин лицом к лицу столкнулся с Вороблевским.

— Здравствуйте, Василий Григорьевич, рад вас видеть…

— А Кольчугин Никита Афанасьевич так и пропал в Тайной канцелярии, — тихо сказал Вороблевский, опустив голову.

— Да, жаль человека. А вы–то сами как?

— Спасся заступничеством князя… Но одно скажу, Николай Михайлович, в моем звании ученый человек гораздо несчастливее, чем неуч. Мне теперь велено не отлучаться в город и наипаче в книжные лавки. Да не выдержала душа, ослушался. Прощайте, Николай Михайлович, может, больше и не доведется встретиться.


Вечером за чайным столом Николай Михайлович рассказал, что услышал от Друцкого, и о встрече с Вороблевским.

Настасья Ивановна тяжело вздохнула.

— Не кажется ли тебе странным, милый друг, что государыня, всегда такая внимательная к литературе, словно не замечает твоего журнала, ни словечком нигде о нем не обмолвилась?

Карамзин пожал плечами.

— У государыни и без моего журнала много забот…

— Тут другая причина, — вступил в разговор Алексей Александрович, — ты не хочешь видеть, что волей несчастного стечения обстоятельств тебя причисляют к кругу людей подозрительных. Мне говорили, что государыня, прочитав твое объявление о журнале, якобы сказала: «Еще один путешественник, мне вполне хватило бы одного». Ты попал на глаза ее величества в плохую минуту.

— Да, да, все оттуда идет, — подхватила Настасья Ивановна, — и тебе необходимо развеять это предубеждение.

— Это — увы! — не в моих силах.

— В твоих! — горячо воскликнула Настасья Ивановна.

— Ты должен написать хвалебную оду государыне и напечатать в своем журнале, — сказал Плещеев.

— Да, — подтвердила Настасья Ивановна.

— Но это будет выглядеть грубой лестью. Особенно после всего, что сделали с бедным Николаем Ивановичем. Кто же мне поверит?

— Так все всё знают, всё понимают. Одой ты покажешь свою благонамеренность.

— Нет, не хочу и не могу. А может быть, не так уж плохо мое дело?

— Плохо, — покачал головой Алексей Александрович, — в последнее время очень уж часто высшие начальники высказываются насчет того, что слишком много пустословия развелось в журналах, пора их поубавить. Только нынче я это слышал от Прозоровского. Ты станешь первым кандидатом на запрещение. А одой, глядишь, спасешь и себя и журнал.

Карамзин взялся за голову.

— Нет.

— Ну не ради себя, ради нас! Заклинаю любовью моей к тебе! Ну, хочешь, я встану перед тобой на колени? — Настасья Ивановна порывисто подалась вперед.

— Нет, нет, не надо! Я знаю, вы меня любите… Я сделаю, как вы хотите.

После этого разговора целую неделю Карамзин ходил хмурый, и в конце недели, также вечером, болезненно скривясь, как от зубной боли, протянул Алексею Александровичу сложенный вдвое небольшой листок бумаги и сказал:

— Вот написалось…

— Что–то очень мало, оде краткость неприлична, — улыбаясь, проговорил Плещеев, развернул листок и торжественно начал читать: — «Ответ моему приятелю, который хотел, чтобы я написал похвальную оду Великой Екатерине.

Мне ли славить тихой лирой

Ту, которая порфирой

Скоро весь обнимет свет?

Лишь безумец зажигает

Свечку там, где Феб сияет.

Бедный чижик не дерзнет

Петь гремящей Зевса славы…

Что Богине нашей оды?

Что Великой песнь моя?

Ей певцы — Ее народы,

Похвала — дела ея;

Им дивяся, умолкаю

И хвалить позабываю».

Плещеев дочитал до конца и замолчал, с вопросом глядя на Карамзина.

— Сам знаю, не то, — заговорил Карамзин. — Ваш совет, дорогие друзья, хорош, но я не имею сил ему последовать…

Все молчали.

Алексей Александрович задумчиво вертел в руках листок с одой. Настасья Ивановна отвернулась, на ее глазах блестели слезы.

— Простите, дорогие друзья, что испортил вам настроение. Я очень виноват перед вами. Но осень делает меня меланхоликом, я не верю ни в какое предприятие и поэтому не могу им заниматься как следует. И этой одой тоже, — сказал Карамзин.

— Осень, осень… — тихо проговорила Настасья Ивановна. — Увы, если бы это осень… Ах, какое несчастье!..

Карамзин грустно улыбнулся:

— Конечно, осень. Что касается всего остального, то меня с полным основанием можно почесть счастливым. Кто еще не заперт в клетку, кто может, подобно птицам небесным, быть здесь и там, там и здесь, тот может наслаждаться бытием своим и может быть счастлив. Должен быть счастлив. — И, немного помолчав, Карамзин добавил: — Хотя не знаю, как я смогу жить без журнала, без литературы…