Слава столетия. (исторические повести) — страница 7 из 52

Карета тронулась вдоль по захламленной набережной Мойки в сторону Невского проспекта. Еще не спавшая после половодья Мойка плескалась почти вровень с берегом. Ломоносову через окошко не было видно мостовой и казалось, что карета движется по воде.

«Зачем же я вдруг так срочно понадобился Шувалову? — раздумывал Ломоносов. — Что за важное дело? Может быть, он добился мне привилегии в академической канцелярии? Или опять Синод требует моей головы за «Гимн бороде»? И, припомнив строчки из «Гимна», Ломоносов улыбнулся и с удовольствием прочел:

Борода предорогая!

Жаль, что ты не крещена

И что тела часть срамная

Тем тебе предпочтена.

Немало заработали писцы, переписывая для любителей «Гимн бороде». Стихи явно удались и угодили не в бровь, а в глаз, потому и пошли они по Руси во многих списках, радуя одних и вызывая негодование других.

Если кто невзрачен телом

Или в разуме незрелом;

Если в скудности рожден

Либо чином не почтен, —

Будет взрачен и рассуден,

Знатен чином и нескуден

Для великой бороды:

Таковы ее плоды!

Ломоносов не предполагал, что эти стихи подымут такую бурю.

Но духовные отцы, о которых еще князь Кантемир в давнишней, но так еще и не напечатанной сатире писал, что не в разуме и не в учености полагают они свое достоинство, а в богатом облачении и в бороде во все брюхо, эти самые пастыри и ныне, через тридцать лет, не переменились.

Целую неделю заседал Святейший Синод по поводу «Гимна бороде», и Ломоносов почти развеселился, представив, какими отнюдь не благолепными словами поминали его на этих заседаниях архиепископы, архимандриты и протопопы. Будь их власть, они бы его упрятали в какое–нибудь монастырское подземелье на веки вечные, посадили бы на цепь.

Только нет у них ныне такой власти, и поэтому написали письмо–слезницу государыне, прося ее заступиться за веру христианскую и отдать сочинителя «Гимна бороде» им на расправу.

Они уже составили проект высочайшего указа, который императрице оставалось лишь подписать. Шувалов показывал ему эту бумагу. «Таковые соблазнительные и ругательные пасквили истребить и публично сжечь, и впредь то чинить запретить, и означенного Ломоносова для надлежащего в том увещания и исправления в Синод отослать». Дело принимало дурной оборот.

Ивану Ивановичу Шувалову удалось уговорить государыню не давать хода синодской жалобе, и она сгинула где–то в канцелярских дебрях, как многие тысячи разных других просьб, жалоб, предложений, проектов.

В том числе просьб и проектов самого Михайла Васильевича.

Когда в Синоде узнали, что ответа на их просьбу не будет, члены Синода пришли в уныние и негодование.

А потом Ломоносов стал находить дома и в Академии подброшенные бранные письма и эпиграммы, в которых его ругательски ругали последними словами. Все письма и эпиграммы подписаны одним и тем же именем: Христофор Зубницкий.

«Туповат зуб у Зубницкого, — усмехнулся Ломоносов, — не по нему орешек».

Но бесконечные подметные письма раздражали.

С неделю назад Михайло Васильевич не вытерпел, ответил тому Зубницкому тоже эпиграммой, и отдал ее студентам. А те уж, конечно, позаботились, чтобы ее узнали во всем Петербурге.

Безбожник и ханжа, подметных писем враль!

Твой мерзкий склад давно и смех нам и печаль:

Печаль, что ты язык российский развращаешь,

А смех, что ты тем злом затмить достойных чаешь.

Хоть ложно святостью ты бородой скрывался,

Проби́н, на злость твою взирая, улыбался:

Учения его и чести и труда

Не можешь повредить ни ты, ни борода.

Пробин — так назвал себя Михайло Васильевич от латинского слова «пробус», что значит «честный».

Может быть, и в эпиграмме синодские отыскали что–либо пасквильное и противное православной вере и теперь затеяли новое дело?

В карете было душно, пахло пыльным бархатом и пудрой. Ломоносов отодвинул занавеску и опустил окно.

С улицы повеяло свежей сыростью. По серой, по–весеннему мутной Мойке плыл всякий мусор — заляпанный конским навозом лед, щепа, солома, дрова. Все это сталкивалось, топило друг друга, сбиваясь в черные неуклюжие островки, окруженные пеной и пузырями, и, зацепившись за берег, останавливалось вдоль берега медлительной черно–серой косой.

Ломоносов приметил березовый сучкастый кряж, который относило к берегу в черную, медленно колышущуюся трясину. Кряж, словно не желая плыть туда, то кружился на одном месте, то расталкивал сучками облепившую его мелочь, то снова, окруженный со всех сторон, влекся к берегу. Наконец, какое–то тяжелое бревно прижало его к сваям, и в один миг трясина торжествующе покрыла его непокорные сучки.

Через Полицейский мост карета свернула на Невский.

С моста направо и налево по всей Мойке виднелись заторы.


Этьен Фессар, парижский гравер, член Академии живописи и скульптуры, уже вторую неделю жил в Петербурге.

Туманный недостроенный Петербург, насквозь продуваемый нездоровым ветром, нагонял на него тоску. Академия Художеств, преподавать в которой его пригласил покровительствующий искусствам и наукам фаворит русской императрицы Иван Иванович Шувалов, не имела ни здания, ни средств, ни учеников. Она существовала лишь в воображении увлекающегося вельможи.

Фессар не собирался оставаться в России. В Петербурге его держали распутица и работа, которую заказал ему этот русский, богатый, как Крез, меценат. Он просил сделать портрет русского придворного одописца Ломоносова.

«Интересно, каков он, этот поэт? — размышлял Фессар, ожидая прихода Ломоносова в обширном, похожем одновременно на парадный зал и на лавку антиквара кабинете Шувалова. — Впрочем в подобном портрете безусловно необходимо перо, лист бумаги, устремленный вверх вдохновенный взгляд, свободная, но почтительная поза и, конечно, какой–нибудь подходящий фон».

Фессар раскрыл альбом и несколькими штрихами набросал фигуру. Композиция удавалась. Художник потихоньку подсвистнул под нос легкомысленную мелодию, с удовольствием глядя на свой рисунок. Теперь оставалось прорисовать лицо — и эскиз готов.

В кабинет вошел Шувалов. Он был одет по–домашнему — в халате, отороченном мехом. Темный пушистый мех на широких, до плеч, отворотах живописно оттенял матовый нежно–розовый цвет кожи его красивого ангелоподобного лица. Он выглядел гораздо моложе своих тридцати лет.

— Я уже послал за Михайлом Васильевичем, — лениво растягивая слова, проговорил Шувалов, — через полчаса он будет здесь.

— Ваше высокопревосходительство, я тут кое–что набросал, — поклонился Фессар. — Мне кажется вполне уместным изобразить вашего поэта в тот момент, когда божественное вдохновение диктует ему звучные строфы к прославлению ее императорского величества.

— Ну что ж… У вас, мосье художник, острое воображение. Мне нравится ваш замысел.

Шувалову тем более понравился фессаровский эскиз, что он прекрасно подходил к той подписи, которую он уже сочинил, еще только задумав заказать портрет к печатавшимся в типографии Московского университета сочинениям Ломоносова.

— Московский здесь Парнасс изобразил витию,

Что чистый слог стихов и прозы ввел в Россию.

Что в Риме Цицерон и что Вергилий был,

То он один в своем понятии вместил, —

нараспев продекламировал Шувалов и после короткой паузы, уже обычным своим ленивым тоном добавил: — Эти стихи я желаю поместить под портретом.

— Да, да, — закивал Фессар, — мне помнится, под портретом Лафонтена тоже были стихи в картуше, который весьма украшал гравюру.

— Господин коллежский советник и профессор Михайло Васильевич Ломоносов, — доложил лакей.

— Вот и наш поэт! — воскликнул Шувалов и по анфиладе комнат пошел навстречу Ломоносову.

— Здравствуйте, Иван Иванович, — поклонился Ломоносов.

Мягким плавным движением Шувалов взял Ломоносова под руку:

— Я вызвал вас с такой поспешностью затем, что боюсь, убежите вы опять на свою фабрику, и по все лето вас не отыщешь.

— Убегу. Мне работать надо. Не выходит у меня один колер.

— У вас выйдет. Но не о том сейчас речь. Мне пришла мысль украсить ваши сочинения портретом, как это делается при сочинениях славных писателей. А тут как раз гравировальщик знатный случился — мосье Фессар, член Королевской академии. В своем отечестве мосье Фессар сделал портреты д'Аргенсона, дюка Шуазеля, кардинала Линьи и других знатных особ. А мы к тому портрету дадим приличную вашим заслугам подпись.

— Ежели вы, по милостивой вашей любви и доброжелательству к наукам, намерены отличить мои заслуги, то, право, более чем портрет я желал бы…

— Опять академические дела? — перебив Ломоносова, слегка поморщился Шувалов. — Одно другому не помеха, а мосье Фессар ждет нас в кабинете.

Шувалов представил Ломоносова Фессару.

Низенький, по плечо Ломоносову, Фессар, глянув снизу вверх, быстро заговорил, отчаянно картавя и проглатывая окончания слов:

— Я счастлив, мосье Ломоносов, что имею честь познакомиться с вами. Я счастлив сделать ваш портрет…

— Вот и великолепно, — перебил излияния Фессара Шувалов. — Вы, Михайло Васильевич, не упрямьтесь. Мосье Фессар сегодня же начнет, работу.

— Мосье поэт, прошу вас присесть к столу. Ломоносов послушно опустился на кресло и положил полураскрытые кулаки на прохладную крышку стола из полированного стекла, некогда подаренную им высокому покровителю, не столько в благодарность за благодеяния, сколько в доказательство успехов Усть–Рудицкой стекольной фабрики.

Фессар отложил альбом и в наивном огорчении всплеснул руками:

— Нет, нет! Не так! Вы же поэт, мосье Ломоносов, а не мужик, сидящий в ожидании ужина.

Ломоносов поглядел на свои тяжелые, с неотмываемой, въевшейся копотью, умелые к работе и жадные до работы крестьянские руки и проговорил: