Мужики с утра до ночи готовили снаряженье, крепили телеги, подлаживали избы, печи, допахивали клинья под озими, ловили неводами рыбу в озерах. Гору работы перевернуло за три дня село Звонцы и еще справило четыре неожиданные свадьбы…
Шел за нагруженной подводой Юрко Сапожник, опустив сметанную голову, и безусое простоватое лицо его было как в ранах — в прощальных поцелуях и слезах лучшей звонцовской девушки. Подобно старосте, он переживал все часы и минуты последних дней — с того момента, когда с доброй сулицей и чеканом вернулся с подворья кузнеца, где Таршила до самой зари учил охотников искусству лихого удара. Поев черного хлеба с парным молоком и пареной репой, попросив мать, чтоб нащепала смолистой лучины для светца и положила на лавку под коником, он пошел в сени за кожами. Сулил мужику из соседней деревни оголовить сапоги за пуд пшена. Летом заказы случались редко, дорожил ими, да и слово дано человеку. На дворе забрехала собака, он выскочил и заметил в сумерках за тыном знакомое пестрое платьице.
— Ты што тут делаешь, полуночница? — спросил строго.
Девчонка приникла к ограде, торопливо зашептала:
— Дядя Юра, иди ближе, дядя Юра…
Заводила ребячьей ватаги Татьянка, та, что первой примчалась в поле с вестью о московском гонце, была большой выдумщицей. Опять, видно, что-то взбрело ей в беспокойную головенку, и Юрко, пряча усмешку, попытался сразу ее охладить:
— Спать беги, а то вот мамка тебе задаст.
— Ты не говори мамке, дядя Юра. Нянька Арина велела, чтобы ты пришел за нашу баньку, она возле конопли будет ждать.
— Ишь ты, велела. — У Юрка сперло в груди, сердце сорвалось с привычного хода; новый тын, и лес за селом, и заря над озером поплыли в веселую даль, будто подхватила его карусель.
— Ты быстрее, дядя Юра, нянька Арина велела.
Юрко басовито кашлянул и — строго:
— Коли велела, приду… Погодь-ка…
Не выдержав степенности, он метнулся в сени, нашарил на полке горшок с сотовым медом, которым пасечник расплатился за ремонт сбруи, выбрал кусок поувесистей, воротясь, отворил калитку, сунул девчонке в руки.
— Ой, благодарствую, дядя Юра, я побегу. Уленьку угощу.
Юрко постоял неподвижно, унимая сердце. Соседское подворье и огород были скрыты высоким плетнем, он не сразу отыскал потаенную щель, пригляделся. Вот по дорожке к сеннику, где летом спала ребятня, мелькнуло светлое — не иначе Татьянка, — потом дверь снова тихо скрипнула, и темная фигурка исчезла в высоких подсолнухах. Неужто Арина?.. Темнокосая гордячка, смеявшаяся в глаза парням, когда пытались ухаживать за нею в хороводах, сама прислала сестренку? Он и близко боялся к ней подходить. Особенно после того, как брякнула одному настойчивому ухажеру: «Попробуй еще топтаться под избой, смородину мять! Улькиной соплей приклею к тыну да отвяжу Серого — он те портки-то спустит. Петух драный!» Парень отчаянный, озороватый, но тут слинял, отошел, не проронив слова, унося обидное прозвище. Может, и Юрка поджидает новая проказа Аринки?.. Но что угроза посмешища в сравнении с малой надеждой на благосклонность черноокой красавицы! Юрко перемахнул грядки капусты, лука и репы, продрался сквозь густой малинник на задах огорода, перелез березовый частокол, крадучись направился к темной стене конопли за соседской банькой, стал под черемуховый куст, тая дыхание, прислушался. В траве звонко трещали ночные кузнечики, от баньки им отзывался грустный сверчок-чюлюкан, бесшумно пикировали летучие мыши, едва не задевая ветви черемухи. Крепкий дурманный запах конопли кружил голову, было душно, как перед дождем, а небо ясное, темно-синее, глубокое до жути. Еще заря не сгорела, но звезды высыпали крупные, трепетные, словно свечи в праздничном соборе; одна, кровавого цвета, казалось, висела над самым лесом, и узкий месяц, похожий на татарскую кривую саблю, отражал ее недобрый блеск. С улицы доносились голоса, стучала телега, в церкви светился огонь — село не угомонилось.
«Не придет… Не придет…» — суеверно твердил про себя Юрко и вздрагивал от всякого шороха. Тень большой совы налетела из сумрака, он замахнулся на нее, да так и застыл — по тропинке торопливо шла девушка в темном сарафане.
— Юрко, ты?
Он шагнул к ней, она схватила его за руку своей горячей, нервной рукой, почти бегом увлекла мимо зарослей конопли к опушке березового леска за огородами.
— Пришел? — выдохнула шепотом, останавливаясь в тени березы. — Зачем пришел?
— Как… зачем? — Юрко растерялся. — Ты же звала.
— «Звала»! Дождался, что позвала. Рад, да? Рад?
Сбитый с толку, он немо смотрел в ее гневно блестящие в сумраке глазищи. Сколько раз видел эти глаза днем — словно стоишь над черным омутом, и завораживает он тебя жуткой глубиной, таинственным мерцанием непостижимого водоворота — того и гляди, бросишься в объятия водяного. Недаром мать Аринки называют колдуньей и побаиваются. Однажды бабы даже побить хотели — поссорилась с соседкой, а та через час свалилась в погреб, чуть до смерти не зашиблась. Поп выручил, заявив, что колдовство — глупое суеверие, темное язычество. И все же доныне поговаривают, будто белая лошадь, что появляется ночами в окрестностях села и гоняется за припоздавшими путниками, — не иначе как Аринкина мать. Юрко белой лошади не видел, зато другое знает точно: бабы тайком бегают к Аринкиной матери за приворотными средствами, носят к ней отливать испуганных детей, просят помочь, если у коровы пропадает молоко, а в колодце портится вода. Она не отказывает: дает травы, ходит смотреть коров, готовит им пойла, сыплет в протухший колодец горящие уголья, отливает ребятишек, но молитвы при этом шепчет, обращенные к святым. Может, только для виду? В селе каждый убежден: Аринкина мать знает слово. В самом деле, не от простых же молитв, не от лесных трав выздоравливают люди и животные, и не от одних же углей вода в колодце очищается! Вот и парни сохнут по ее дочери не иначе как через то слово. Девки злятся, за глаза грозят вырвать «колдуньиной дочке» змеиные косы, но каждая тут же и ластится к ней — то ли боятся, как бы жениха не отбила, то ли сами мечтают завладеть тем словом? Наверное, Аринка и спасается от ненависти подруг, гоня от себя воздыхателей. И мог ли Юрко Сапожник с простоватым лицом деревенского Иванушки да при нищете своей полусиротской мечтать о внимании первой в Звонцах красавицы? Вот разве когда боярин возьмет его к себе да поставит над целой мастерской?.. Но станет ли ждать Арина? И вдруг сама позвала!
— Молчишь? Сказать нечего? Али я тебе противна? Думаешь, сама позвала — так и цена мне полтина? Думаешь, да?
— Арина, погоди, — он хотел взять ее за руку, но девушка отшатнулась.
— Оставь это, отойди! Отойди, а то возненавижу!
Юрко испуганно отступил. Коса, словно живая черная змея, извивалась в руках Аринки, стеклянные бусы, нашитые на треугольный косник, поблескивали в сумраке холодными гадючьими глазками. Юрку даже не по себе стало. А она, уловив его робость, сама вдруг бросилась на грудь парня, обхватила за шею:
— Милый, противный, ненавистный, глупый, сокол мой…
И тогда узнал Юрко Сапожник, каким оглушающим бывает счастье человека. Вот теперь ему стало страшно по-настоящему: эти руки ее, эти губы, эти косы, скользкие, холодные, сладкие, — они ведь одни во всем подлунном мире, они сейчас ускользнут, исчезнут, и таких он никогда, нигде больше не найдет. Но воспоминание останется в нем, и как же тогда жить на белом свете Юрку Сапожнику? И пока счастье его не кончилось — наяву ли, во сне, — он должен сказать, обязан сказать ей то, чего не скажет уж никому:
— Реченька ты моя светлая, березонька тихая…
Меньше всего подходили его слова для колдуньиной дочки, но Аринка вздрогнула, замерла в его руках, прижалась, слушая громкое Юрково сердце, будто в нем снова и снова повторялись слова, неожиданные в устах сельского парня, привыкшего ходить за сохой, орудовать топором, тачать сапоги, чинить конскую сбрую. А она и раньше знала, что живут они, зреют в Юрковом сердце, — застенчивые глаза их выдавали. Колдуньина дочка не могла не знать, что в застенчивых глазах таится больше любви и страсти, чем в смелых и наглых… Долго стояли, обнявшись, но вот Аринка вздохнула, ласково отстранила Юрка, закинула косу за спину, смягченным грудным голосом спросила:
— Теперь ты останешься? Не пойдешь воевать?
— Аринушка… — Снова Юрко растерялся, замолк, потом бережно взял ее руку, сказал с упреком: — Я ж первым вызвался. Матушка вон и то… плакала, плакала, да и благословила.
— Но ты же, когда назвался, не знал, что я попрошу… что я не хочу… Теперь ты останешься?
— Нет, Арина. Пойду я. Все идут.
— Пусть идут! — коса-змея снова угрожающе извивалась в ее быстрых руках. — Не хочу, чтоб тебя татары убили!
— Бог с тобой, Арина! Почему меня убьют?
— Убьют, я знаю — гадала. Не ходи, Юра, ты ж совсем молоденький! — и опять обняла, прижималась лицом к груди, повторяла: — Не ходи! Не хочу!..
Даже ласки Арины не прогнали жуткого холодка от ее пророчества, и неожиданно он отстранил ее руки, сдержанно сказал:
— Убьют, — значит, судьба. А я пойду. Дядька Фрол правильно сказывал: кто совесть хоть раз потерял, другой не купит. И што хуже, Арина, меня убьют аль басурман над тобой надругается, Уленьку твою к седлу прикрутит, Татьянку погонит бичом в степь?
— Нет! Что ты?.. Коли беда — себя порешу и сестер.
— Эх, Арина! — он, как ребенка, погладил ее по голове. — Не так-то легко себя порешить. Да и татарин не прост: упадет, как дождь слепой с неба ясного, не охнул — на тебе уж веревка.
— Юрко, милый, неуж силы убудет у князя, коли ты один не пойдешь?
— Один?.. Я — один, другой — один… Рать, она из воев строится. Ведает ли сам бог, какое копье по счету делает ее сильнее вражеской. Может, моего-то копья и недостанет нашим…
Она снова миловала его и говорила, говорила:
— Знала я, чуяла — не одни руки у тебя золотые. Гордилась, что ты, желанный мой, такой молоденький, первый на зов князя вышел и всех мужиков увел. Не ошиблось мое сердечко глупое, но не жалеешь ты меня, бросаешь, когда сама открылась.