Я руку потянул — Томашевская не отпускает. Ну, думаю, еще не хватало! Я изо всей силы как рвану — и тут плечом что-то толкнул, повалилось, заскрежетало, а потом — жах! Грохот, звон. Зеркало на тот свет отправили. И убегать некуда… Стоим, не дышим. А тут еще собака:
— Тявк!
Весело так — мол, не бойтесь, я жива. Слышу — Нинка всхлипнула.
— Молчи! — шепчу. Потому что слушаю, что там дворничиха на дворе делает. Но ничего не слышно. А раз не слышно, надо на разведку идти. Стекло под ногами хрустит, ужас… Добрался я до окошка, в щель глянул, смотрю, дворничиха стоит посреди двора, как дозорный богатырь, и из-под руки смотрит в нашу сторону.
Убежать-то можно было, если бы я один был. А с этой?
Я вернулся опять, по стеклам хрущу.
— Где ты? — говорю.
— Здесь.
Я еще два шага сделал и носом ей в лоб уткнулся.
— Еще, — говорю, — разбить что-нибудь хочешь?
— Это ты, — говорит, — разбил.
— Ничего. Нам еще обоим будет за это.
Чувствую, опять боится. Ну и пусть.
— Видела, какие здесь зеркала?
— А какие?
— То-то и оно… Театральные, — придумал я, — ты разве не видела?
— Нет.
— Дворничиха за милицией пошла, сейчас приведет.
— Правда? — говорит.
Заплачет сейчас, чувствую. Все-таки не хватает у них чего-то такого… Ну, зачем плакать, пока еще не поймали?
— Да, — говорю, — с тобой только в разведку и ходить… Нет там никого. И как мы тут бьем все и колотим — никто не слышит. Может, еще одно грохнем? Чтобы не скучно было?
Пробрались мы на ощупь к собаке, сели на какой-то ящик. Сидим. Собака у нас под ногами чавкает.
— Знаешь, Мить, — говорит Томашевская. — Ведь ее нельзя тут все время держать. Я читала про одного солдата — он в подземном складе просидел несколько лет, — так он потом на свету ослеп.
— Заливаешь. Как это он несколько лет мог просидеть? Что он ел-то?
— Там склад с продуктами был.
— А пил что?
— Забыла, — сказала Томашевская. — Но это точно, я читала. А потом он ослеп.
— То человек, — говорю.
— А какая разница? У собак глаза, может, еще чувствительней, вон они как видят.
— Это у кошек глаза лучше, — сказал я.
Дворничиха не уходила со двора часа, наверно, два. Мы уже давно стали видеть в подвале — глаза привыкли, и даже собрали стеклышки от зеркала в кучку, а выйти нам все было нельзя.
— Давай фильмы рассказывать, — сказала Томашевская. — Хочешь, я тебе «Ватерлоо» расскажу?
— Давай, — сказал я. Я-то сам видел «Ватерлоо», но интересно было, как девчонка такой фильм может пересказать.
— Сначала он прощается с солдатами, — начала она.
— Кто он?
— Ну, кто, кто?.. Ты уж совсем, что ли, не знаешь? Наполеон. Старый такой показан, плаксивый. Ножки короткие. Наклонится — и все вверх посматривает. Смешно… «Солдаты четвертого! — говорит. — Вы всегда были мне детьми!» И там солдат — седой-седой — плачет. А потом, когда Наполеон уехал, король показан — тот уж совсем старый, еле на ногах стоит, и королю докладывают: «Узурпюр высадился на юге».
— Кто?! — спросил я.
— Узурпюр. Что ты смеешься?
— Ну, валяй дальше, — сказал я.
— И король из Парижа убежал. А Наполеон снова стал воевать. И тут на него уже все страны поднялись…
Но Томашевская больше ни разу не ошиблась, только «пруссаков» назвала «прусами». А откуда ей такие слова знать — она ж девчонка!
А потом она замолчала. И я тоже ничего не говорил. Уже, наверно, шестой час был, дома мне должно было влететь, да и ей тоже. Но дворничиха все не уходила.
— Ты есть хочешь? — спросил я.
— Ага. А ты?
— Хочу.
Собака услышала знакомое слово и стала тереться о наши ноги. Она-то была сейчас сытая.
— А ты почему на восьмое марта не мне подарок сделал? — спросила Томашевская.
А что я ей должен отвечать? Я ничего и не ответил.
— Думаешь, нужен был Стронкиной твой подарок?
И не думал я отвечать.
— Ты скажи еще спасибо, что никто из учителей не узнал…
— Это про что?
— А про то, что ты восьмиклассницам подарки даришь…
— А это, кстати, и не твое дело, — сказал я. Я и не знал, что Томашевская пронюхала.
— А ты бы хотел ее поцеловать? — вдруг спросила Томашевская.
— Помолчала бы ты, — говорю. — Вот, честное слово, последний раз с тобой дело имею.
— Нет, а хотел бы?
— Хотел бы, — сказал я ей назло. — Да еще как!
Нинка вскочила и побежала к окошку. В подвале было посветлее, потому что солнце к концу дня осветило двор.
Нинка оторвала доски и полезла из подвала, не глядя, есть ли кто во дворе, но дворничихи уже не было.
— Ну, чего ты? — крикнул я. Но она даже про газету забыла.
Только пройдя полдвора, вспомнила, что нет портфеля. Вернулась. Остановилась около окошка. Ноги ее вижу.
— Отдай мой портфель.
«Отдай». Будто я у нее его отбирал.
Я еще посидел немного, не знаю только, для чего, погладил собаку, за ушами у ней почесал. Томашевская мне обещала, что когда они собаку вырастят, эта собака меня загрызет.
— Ты загрызешь кого-нибудь? — спросил я. Собака привстала на меня передними лапами и лизнула прямо в нос. Говорят, глисты там и так далее. А все равно приятно.
Я выкинул из подвала портфели, вылез, подстелив газетку, как девчонка. Досочки заставил, оглянулся. Все, кажется, в порядке. А настроение все равно было мерзкое. И вечно его мне Томашевская портит.
Без троек
Как-то папа пришел домой и сказал, что надо идти в «Колизей» и смотреть там киножурнал, где снят дядя Сережа. Мы быстро оделись и пошли. Мама даже не спрашивала, что за фильм будет после журнала, так она любит кино. Ну, и я тоже не спрашивал. У меня наследственность, я тоже люблю кино. Еще мама любит праздничные салюты, бенгальский огонь, качели и воздушные шары, и считает, что лимонад можно пить лишь по праздникам.
Папа не выносит ни салютов, ни воздушных шаров и говорит, что лимонад может заменять воду, если хочется пить, но никакого отношения к праздникам не имеет. Вообще, я не уверен, что для папы есть такое понятие — праздники. То есть папа ходит, конечно, в гости, и за столом сидит, и шутит, но больше всего он радуется, если кто-нибудь удачно сострит, или расскажет ему небылицу о медведе, или выточит винтик для его прибора. Тогда папа этот винтик носит в спичечном коробке и всем показывает, и все должны вместе с ним восхищаться. Мама это делает, как народная артистка — одной половиной лица.
Итак, мы пошли в кино. Дядю Сережу показывали долго — минут пять, не меньше. Сначала показали его спину на улице — как он идет на завод. Потом, как здоровается с начальником цеха и как начальник цеха дает ему задание на день. Правда, для всех, кто его знает, было ясно, что дядя Сережа посмеивается. Такие уж у него глаза. Лицо серьезное и в чертеж смотрит, но все равно ясно, что смеется. Это потому что дядя Сережа вообще-то мужчина твердейший. Он ведь даже ничего и не сказал нам о том, что его сняли в кино.
Диктор за кадром говорил слова, и они были про дядю Сережу и совсем не про него. На экране появился фрезерный станок дяди Сережи, станок медленно поворачивался, и вдруг в кадр попали глаза дяди Сережи. Он смотрел на деталь, которую обрабатывал. Я уже не слышал слов диктора. Улыбочки в глубине зрачков у дяди Сережи уже не было, и разговор с начальником цеха, который, наверно, репетировали заранее, тоже сразу забылся. Остались глаза дяди Сережи — и вот после того, как я увидел эти немигающие глаза, уставленные на деталь, я что-то о дяде Сереже понял, чего не понимал раньше. Уж он-то не забудет закрепить деталь. Уж он-то ничего не забудет. И если говорит что-нибудь, так слушай. Потому что он зря не говорит…
Руки дяди Сережи двигались за станком, что-то переключая и меняя, плечи двигались, фреза то останавливалась, то медленно начинала вертеться снова, отстругивая тоненькие коротенькие стружки, а над всем этим царили глаза дяди Сережи. Ничего не пропускающие. Точные. Как у снайпера. Вот с кем ходить на медведя.
Фильм после журнала был ерундовый — какая-то любовь, о которой можно смотреть детям до шестнадцати. Там все пели и обсыпались цветами. Скука. Папа тоже так сказал, и даже хотел встать, чтобы уйти, но мы с мамой повисли у него на плечах, он рассердился, пошипел на нас немного, а потом вдруг пришел в очень хорошее настроение.
В конце апреля у нас дома был семейный совет. То есть, конечно, все уже было решено заранее, но я делал вид, что этого не понимаю, и когда папа сказал: «Вот окончишь год как следует — возьму тебя в августе на Байкал», — я и задумываться не стал, потому что ясно было, что надо соглашаться. Если бы я сказал, что не смогу, то они бы переглянулись и разговор повели так, что рано или поздно я все равно пообещал бы окончить хорошо. Получалось, что мои отметки гораздо важнее для папы, чем для меня. Меня-то так или иначе куда-нибудь пристроят, у мамы же август все равно был неотпускной месяц, и папа в августе должен был меня «пасти». Однако он хотел ехать на Байкал, и мама поставила условие.
— Или папа один поедет, — сказала она.
Папа выразительно на нее глянул, потому что тогда непонятно было, куда же денусь я. Но я сделал вид, что ничего не понимаю.
— Байкал, — сказал папа. — Да ты, Митрий, представь себе — одной глубины — полтора километра.
— Мне вот и не представить, — сказала мама. Очень уж ей хотелось, чтобы я год закончил хорошо.
— Без троек? — спросил я.
— А если без четверок? — сказала мама.
Вот всегда так. Только согласись. Даже папа брови куда-то кверху лба загнал.
— Ну, уж, Танечка, — сказал он. — Надо же исходить из реального.
— А я вот в пятом классе грамоту получила, — сказала мама гордо.
Папа молчал.
— А ты? — спросил я у него.
— Я-то… — сказал папа. — Я, знаешь, не помню точно… Но, по-моему…
Он так и не договорил.
— По-моему, тоже, — с каким-то торжеством сказала мама. — Правда, Тигран и Сережа появились позже, но ты и без них сам по себе тоже был неплох…