Славный дождливый день — страница 46 из 67

Режиссер хотел обратить происшедшее в шутку. Я понимал, зачем он это делает, но тем не менее бросил через плечо:

— Не суйтесь не в свое дело!

— Это и мое дело, — миролюбиво заметил режиссер.

— Я отвечаю за передачу!

— И я отвечаю.

Я повернулся к режиссеру и стал ругать его, обвиняя в попустительстве и халтуре. Эхо было уже совсем глупо. Нас окружали люди, пока еще незанятые в передаче. Я не знал куда деться.

— А вы собираете спичечные коробки. Думаете, мне неизвестно? — сказал я режиссеру ни с того ни с сего.

Режиссер сконфуженно заалел, и на щеках у него образовались детские ямочки. Он скрывал свое увлечение коробками. Я понял: мне нужно немедленно уйти, иначе произойдет еще что-нибудь безобразное.

— Черт бы вас побрал, беспринципный человек! — выпалил я в адрес режиссера и пошел в комнату дежурного редактора.

Едва я сел перед контрольным телевизором, как позвонил директор и забалабонил в трубку:

— Василий Петрович, вы уж там поспокойнее…

Я прервал его, не церемонясь:

— Ага, успели пожаловаться? Просили: «Уймите этого, сами знаете, кого. Спасу нет». Не так ли?

— Так, но… Вы прекрасный редактор, но… Вы уж там не дергайте людей.

— Итак, я не нравлюсь? Что ж, могу уйти. Мне ведь это недолго. И потом на вашей студии свет клином не сошелся. Кстати, мы имеем приглашение и в Казань, и в Барнаул. Вот оно, в кармане, — выпалил я со злорадством и сразу пожалел об этом.

Что скажет директор? Я ждал, а по спине бегали мурашки. Я не врал, меня в самом деле звали и в Казань, и в Барнаул, после того как мой киноочерк о местных изобретателях обошел страну. Но мне было жаль уходить из нашей студии. Народ здесь отличный, не люди, а золото, и без них мне будет совсем трудно. Так что же ответит директор?

Пока он озабоченно дышал в трубку. Потом внезапно произнес:

— Сегодня очень интересная программа. Передачи как на подбор. Запишите это в журнал. Спокойной ночи, Василий Петрович!

Я не успел и рта раскрыть, а директор бросил трубку. Тогда я вытащил из стола лист бумаги и одним махом настрочил заявление. Просил уволить из студии. «В связи с тем, что мной развалена работа», — приписал я отчаянно. Это была ложь, кокетство, спекуляция, шантаж и другая разная дрянь.

Я зашел в незапиравшийся директорский кабинет, положил заявление на стол и тихо просидел в дежурке до конца программы.

Поздним вечером я отрешенно брел к трамвайной остановке намеренно поодаль от всех и выбирал дорогу так, чтобы моя скорбная фигура маячила у них перед глазами. Если попадались неосвещенные места, я быстро пересекал их и выходил под зажженные фонари. Усилия мои были тщетны.

Я уже подумывал изменить тактику, как вдруг режиссер воскликнул, страдая:

— Василий Петрович, ну что вы в самом деле? Идите к нам!

— Спасибо, — сказал я мстительно. — Не беспокойтесь, не буду вам мешать. Я уж как-нибудь один. Привык, знаете.

Они взяли штурмом первый вагон трамвая, кто-то протянул мне руку, но я демонстративно вошел в другой вагон.

Постепенно я остывал. Прильнув к стенке вагона, я радовался себе: какой я сейчас хороший — вот еду и не мешаю никому. Но мир не в моей привычке. Я начал искать повод для скандала. Устроить полноценный скандал в полупустом вагоне не так-то просто. Я приглядывался к пассажирам, но среди них не было ничего обнадеживающего — клюют носами и безвольно мотаются вместе с вагоном.

Так бы и ехать мне до самой своей остановки смирным человеком, если бы в вагон не вошел этот пьяненький толстяк. Он заявился с передней площадки и жизнерадостно возвестил:

— Веселые ребята у нас на телевидении! Очень веселые. Люблю их.

Он цветисто прокомментировал выступление моего доцента. Не полагаясь на словесный эффект, толстяк героически согнулся в дугу (мешал живот) и прошел по вагону, изобразив, как было. Кое-кто хмыкнул: захмелел человек, что с такого возьмешь.

Но мне только его и недоставало. Не мешкая, я выразил сомнение в его способностях соображать здраво. Выпей он больше, ему бы примерещилось и не такое.

— А ты меня поил? Ты меня поил? — и толстяк торжествующе оглядел вагон, считая это наиболее убедительным аргументом.

— Оставьте его в покое. Человек немного выпил. И к тому же он кое в чем прав. Я смотрел сегодняшнюю передачу.

Это произнес один из очнувшихся пассажиров, но врасплох он меня не застал. Я ответил ему подобающе. И тут началось.

Через три минуты я воевал со всем вагоном, в том числе и с кондукторшей. Она пыталась меня утихомирить, и ей это даром не прошло. Я сказал ей кое-что неприятное. Насчет базара, бабьих привычек и прочего. Я ругался и представлял, насколько пакостно выгляжу со стороны.

На своей остановке я вылез под невообразимый гомон всего вагона. Я еще постоял на подножке и крикнул назад:

— Я видел таких умников тысячами! В одном желтеньком доме. На Форштадской, пятнадцать. Не забудьте адрес. Эй вы, умники! — и спрыгнул на землю.

Тут я столкнулся с режиссером и осветителем Лешей. Мы живем в одном доме, и они решили меня подождать. Просто им было неудобно уйти без меня.

— Древняя развалина, — сказал я вслед уходящему трамваю.

Они выслушали это терпеливо, и режиссер предложил:

— Ну, потопали.

По дороге он завел речь о преимуществах трансфокатора перед прочими объективами, затем перескочил на минувшую телевизионную постановку о шахтерах, а юный осветитель Леша загорячился и начал возражать. Я слушал их урывками, а сам прикидывал, что следовало сказать противникам. Итоги получались неутешительные. Самые остроумные слова так и остались непроизнесенными, я додумался до них только сейчас, а там порол глупую бессвязную серятину, и ее с отвращением слушали умные люди.

На подходах к дому режиссер пригласил нас к себе на чай.

— Время детское. Только двенадцать часов ночи, — добавил он. — Покалякаем о том о сем.

Юного Лешу эта в сущности банальная идея привела в восторг: ему лишь бы ночью пошляться. А спать он будет до средины следующего дня и, разумеется, опоздает на работу.

— Батя уже спит. Теперь ему все равно, когда открывать: в двенадцать или под утро, — профилософствовал он вслух, убеждая себя и нас на всякий случай.

— Ну до утра-то, пожалуй, у тебя не выйдет. Выгоню через час, — охладил его режиссер и посмотрел на меня. — Ну, как?

— Ладно, — сказал я машинально.

Мы поднялись на пятый этаж и сняли в прихожей плащи. Режиссерова жена выдала нам шлепанцы, мы скользнули на сияющий паркет и докатились до круглого стола. Затем хозяйка захлопотала на кухне, а режиссер достал из буфета графинчик с желтоватой водкой. Юный Леша, на котором был свитер, связанный из веревок, плотоядно потер ладони и сказал:

— Итак, первая остановка Рига. Далее — везде.

— Только попробуй. Отниму, — предупредил режиссер.

— Ваше здоровье, — сказал мне хозяин и поднял рюмку.

Не успели мы выпить, как двери квартиры подверглись целой серии атак. Вначале заявился один журналист с дежурства в областной газете. Он молча водрузил на стол бутылку сухого вина, рухнул в кресло и некоторое время блаженно смотрел оттуда, не отвечая на вопросы.

Потом прикатили известный хирург и его жена. За ними сразу прискакала орава артистов, и тут квартира заходила ходуном. Поначалу я не отставал и показал им фокус со спичками. Мне дали кусочек фольги, и я запустил крохотную ракету, после чего подошел режиссер, понимающе пожал мою руку.

Но меня хватило ненадолго. Я забрался в угол, смотрел на веселые лица и думал, как сложно устроен человек. Он для всех, и он для себя. Он может быть счастлив там, где он для всех, и несчастен там, где он для себя. Такая он сложная штука. И уж совсем плохо, когда у него при этом скверный характер.

Настроение стало падать. Я чувствовал, как во мне нарастает глухое раздражение. Тогда я тихонько оделся и вышел. Мне: стадо очень тоскливо. Безнадежно тоскливо. А помочь бы мне могла только мать. Я шел по узкой лестнице и старался представить ее, мою мать. Я был еще на лестнице, а она уже стояла перед моими глазами…

Вот я стучу в дверь, и мать открывает мне. Я медлю входить. Прислонившись к дверному косяку, смотрю на нее. Она в моем любимом синем платье. Чуть сгорбилась. Под глазами и около губ морщины.

— Ты старенькая, мама. Совсем старенькая.

— Да и ты не молод, парень. Сорок лет — далеко не детский возраст, — говорит она и немножко грустно смеется.

Мы молчим, просто глядим друг на друга, затем я прохожу в комнату. Бросаю на стол кожаную папку и мою руки. Мылю чернильное пятно на указательном пальце и все время чувствую на спине взгляд матери. Сейчас она скажет:

— Опять ругался?

А я отвечу вопросом:

— Разве заметно? И откуда ты все знаешь, мать? Ты все буквально знаешь про меня.

— Если я не буду знать, то кто же будет знать?

— Да, к сожалению, никто. Могла бы…

Можно не произносить ее имени. Мать всегда догадывается, о ком идет речь. И это хорошо. Так легче.

— Но ее нет, — говорит мать. — Ты очень часто скандалишь, сынок. Даже чересчур. Почему бы это? У тебя интересная работа, ты делаешь большое дело. Я горжусь тобой. И директор гордится.

— Человеку необходимо и другое. Кроме работы. Мать, ты знаешь что.

— Если имеешь в виду Лену, то виноват ты сам.

— Я понимаю.

— И много думаешь о ней?

— Всегда. Почти все время.

— Зачем держишь это в себе? Такое горит.

— Мать, не узнаю тебя. Не идти же к директору? Так не бывает. Ведь у человека есть и то, что он носит глубоко в себе и не может открыть никому. Разве что тебе, матери, своему первоначалу. Если тебя нет, то и некому. И тогда он остается на орбите один. У него много орбит, но на этой он совсем один.

— Собачий у тебя характер, — укоризненно выговаривает она. Директор так не скажет никогда. Он скажет иначе:

— Василий Петрович, прошу не забываться и быть вежливым.

Я хитро прищуриваюсь:

— У тебя-то, мамаша, характер какой? Я только твоя копия. Не ты ли любила поскандалить, а потом соседи писали жалобы?