А последний черный мазок на это левитановской грусти полотно нанес участковый, явился на квартиру, когда Иванов был один, и, обведя рассеянным взглядом стены и потолок, вдруг в упор, точно выстрелил, спросил:
— Значит, вы не заняты общественно-полезным трудом?
— Я? Почему? — растерялся Иванов.
— Правильно: «почему?» — поддержал его участковый. — Весь народ строит, все, кроме вас. Чем объяснить?
— Я тоже строю… по-своему. Я — писатель, — пояснил Иванов, краснея.
— Интересно. Кого, а живых писателей я еще не видал, — признался участковый равнодушно и как бы безразлично, как бы даже отвернувшись, однако на самом деле не сводя с него цепкого, всепроникающего взгляда, внутреннего взгляда, спросил: — А документ, соответствующий, имеется?
— Нет, но… — готовый провалиться от стыда Иванов робко указал на Гималаи рукописей, вздымавшихся над письменным столом.
— Тогда я тоже писатель, — сумрачно заметил участковый. — Лично на моем столе бумаг поболе, чем раза в два. Выходит, по сравнению с вами я дважды писатель! Нарушаете, гражданин, непорядок!.. Ну, так что делать будем? Работать? Или оформим протокол?
— Конечно, работать, — пролепетал Иванов.
— Даю вам на трудоустройство… — милиционер поднес к глазам волосатое запястье с часами, — десять суток, начиная с данной минуты. Иванов машинально взглянул на свой будильник, засек время. Уже уходя, участковый задержался в дверях и сказал:
— И совет вам сугубо личный. Не рекомендую относиться к закону спустя рукава, а, мол, ладно… Переступишь раз, хоть ногтем, и хана — оно поехало само, прямиком в уголовный мир. И вы уже глубоко на дне общества — преступник-рецидивист! …В общем, профилактику я с вами провел, а дальше кумекайте головой. Писатель!
Милиционер ушел, и впрямь выполнив долг. Иванов тотчас представил тюрьму и нары со стриженными под нолевку фиксатыми парнями. Это и был преступный мир. И среди блатных он, Иванов, тоже с неровно обкорнанной, словно в лишаях, черепной коробкой и тусклым металлическим зубом, сутулится на нарах и, цыкая слюной, играет в карты на чью-то жизнь…
Он представил и лица своих знакомых. Кто-то произносит его имя, и они все, порядочные люди, брезгливо морщатся: фу, какая мерзость…
Нет, только не это! Он поставит на творчестве крест, — знать, не судьба! — и вернется в школу. «А может, это и к лучшему? Определенно к лучшему. Конец мучительному состоянию, когда ты ни то, ни се», — подумал Иванов, и ему стало легко. И даже захотелось есть, точно после тяжелой болезни. Он открыл холодильник и сделал бутерброд с толстым кругом колбасы и жадно съел.
— Не волнуйся! — сказала Маша, выслушав его фарисейские жалобы на милиционера. — Он и думать о тебе забыл, ему хватает пьяниц и хулиганов. Меня беспокоит мать. Визит милиции — ее проделка. Ах, мама, мама, надо же так закоснеть!.. Ничего, выше голову, Иванов! Я возьму репетиторство, снимем комнату, поживем одни до твоей первой книги. Мы уйдем, чтобы вернуться с победой!
Именно за этот боевой романтический настрой ее в институте прозвали Гитарой. Когда на собраниях брала слово Маша, ей из зала кричали: «Машуня! А ну вдарь по всем струнам!»
— И все-таки я возвращаюсь в школу! Хоть и не с победой, но зато в школу! — собрав все душевные силы, взбунтовался Иванов, впервые за их трехлетнюю семейную жизнь. Он чувствовал: другого случая не будет!
— Если ты смалодушничаешь, я перестану тебя уважать, — холодно пригрозила Маша. — Думаешь, я рвусь в писательские жены? Ах, ах только и мечтаю как бы попасть в Пицунду и Коктебель!
— А что там? — не выдержал, поинтересовался Иванов.
— Говорят, их роскошные дома творчества… Но лично мне ничего не нужно. Мне достаточно быть твоей женой. Итак, решай: или мы с литературой, или ты один!
…Ивановы переехали в снятую комнату на другой же день после осмотра и допоздна хлопотливо устраивали место для письменного стола, целый час долбили бетон — вешали на стену портрет О’Генри. «Он писал и в тюрьме», — напомнила Маша. В окно тянуло арктикой, да зато они теперь были хозяева сами себе. «Кислород с доставкой на дом», — со смехом вспоминали новоселы, в приступе эйфории. Спать супруги легли далеко за двенадцать и долго не могли заснуть, мечтали: «Когда выйдет первая книга… за ней вторая… потом двухтомник…» С улицы сочился неоновый свет, усыпанный изморозью потолок напоминал звездное небо: вот Млечный Путь… вот созвездия Большой и Малой Медведиц… Плеяды… Южный Крест… В эти минуты Иванов верил в свое собрание сочинений.
Проснулся он посреди ночи от странных звуков. Его жена, будто играла в войну, строчила из воображаемого пулемета: ды-ды-ды…
— Что с тобой? — встревожился Иванов.
— Я… я… я за-а-амерзла-аа, — словно морзянкой, отстучала жена. — Но мы-ы-ы не с-с-сдаемся! На-а-а-пиши об этом ра-асска-з-з-з.
— На-а-а-апишу зы-зы-зы, — ответил Иванов длинной очередью из автомата.
Тугие струи морозного воздуха секли их точно из брандспойта. К утру с ними было покончено. После приготовленного наспех завтрака Маша убежала отогреваться в школу, а сам Иванов помчался в жилищную контору. В крайней комнате разговаривали две женщины, молодая и пожилая, проситель сунулся к ним.
— Стекол в наличии нет и вряд ли будут до конца квартала, — механически отбарабанила молодая, но вглядевшись в посиневшее лицо Иванова, его слезящиеся от холода глаза, сжалилась, посоветовала: — Да пойдите на рынок Палашевский. Там скорее найдете стекольщика.
— Да ты что? Только проснулась? — весело удивилась пожилая. — Стекольщики, как мамонты, перемерзли все!
— А дядя Леня? — напомнила молодая.
— А-а-а… этот, — и пожилая понимающе хмыкнула над чем-то им обеим известным.
Дядя Леня нашелся сразу за воротами рынка, возле мясного павильона. Томясь по клиентам, стекольщик тер озябшие руки, постукивал каблуком о каблук. Рядом был к стене прислонен деревянный ящик со стеклом, этакий исторический экспонат. Да и сам мастер выглядел экзотично: старомодная каракулевая шапка пирожком, синтетическая куртка ярко-алого цвета, солдатские галифе и коричневые сапоги с молнией во все голенище, на высоком почти дамском каблуке.
— Дует, дует, — передразнил он Иванова. — Будто мне тепло. Чего ж ты раньше не шел, если дует? Жди вас тут. Вот возьму и не пойду, тогда как?… Чего стоишь? Мне-то некогда ловить ворон! Кормить надо семейство… Некоторые думают, раз кустарь, так и отдыхай с утра до ночи, — рассуждал он, шагая впереди Иванова, с ящиком на плече. — И слово-то приклеили какое: кустарь! Да разве я лазаю по кустам?
Его новые сапоги скользили по гладкому снегу, который будто бы кто-то облизывал всю ночь. Под тяжестью ящика подламывались тонкие каблуки, казалось, вот-вот, и мастер грохнется на жесткий тротуар, побьет вдребезги стекла. Иванов переживал, готовился подхватить, хотя толком не знал, как это сделать, когда случится беда.
— Как, по-твоему, лазаю или нет? — Желая не только услышать, но и увидеть ответ, дядя Леня развернулся, ящик описал широкую дугу.
Иванов и другие прохожие метнулись в стороны. Инерция занесла, качнула стекольщика.
— Конечно, нет! — поспешно выкрикнул Иванов и зажмурил глаза.
— То-то. — Дядя Леня чудом устоял на ногах, он, видно, и не подозревал, какому только что подвергся риску.
Но особо утонченным истязаниям нервы заказчика подвергались при переходах через улицы. Стекольщик, точно слепой и глухой, лез под машины. Над окрестностями Никитских Ворот стоял истерический скрежет тормозов. Пока они дотопали до Молчановки, с Иванова сошло сто холодных потов.
Втиснувшись с ящиком в комнату, дядя Леня попросил:
— Ты бы окна закрыл. Простужусь ненароком.
— В том-то и дело, окна закрыты. Напрочь! Я же вам говорил: нет стекол.
— И-у-у… Тогда я пошел, холодно тут. — И стекольщик опять стал протаскивать свой ящик в двери.
— Погодите! — запротестовал Иванов. — Вы же для; того и пришли. Вставить в окна стекла.
— И верно, — спохватился мастер. — Что же делать?
Его круглое белесое лицо с пуговками глаз, фасолиной носа выражало неподдельную растерянность. Он ждал: авось, сжалится, передумает заказчик.
— Вставлять! — виновато ответил Иванов. — Мы живем тут.
— Вы живете, а другие должны… — дядя Леня в третий раз потащил в двери ящик, бормоча: — Ка бы знал… сидел дома…
Первым делом он обмотался поплотнее шарфом, поднял капюшон куртки и только потом нехотя полез на подоконник, но тут же, что-то забыв, спустился снова на пол и наступил, разбил лист стекла.
— О, началось! — пожаловался он Иванову с оттенком похвальбы и начал искать молоток и складной метр.
Те каким-то образом оказались на стуле, который в свою очередь задвинули под стол. Закончив войну с инструментом, дядя Леня торжественно предупредил:
— Вот эти самые гвозди, — он продемонстрировал нечто мелкое, злобно-колючее, — я сейчас возьму в зубы. Буду держать в зубах. Какая твоя задача? Ты то и дело говори: «Леонид, а Леонид, смотри, не проглоти гвозди. У тебя гвозди во рту». Чтобы помнил, усек?
Как тут же выяснилось, его трудовая биография уже насчитывала два случая, когда он глотал, и до сих пор рассеянность ему сходила с рук. До поры до времени.
— Бог троицу любит, — многозначительно напомнил стекольщик. — Так что кончился лимит!
«Все у меня не как у людей, — огорчился Иванов. — У всех, наверное, стекольщики, как стекольщики, но это нелепое исключение попалось именно мне».
— Ну-ка, повари в кипяточке замазку. Отвердела проклятая на стуже, — прошамкал мастер, не вынимая гвоздей.
Иванов прихватил кастрюлю и замазку и отправился на кухню. Тут впервые и замельтешила соседка в его поле зрения. Она путалась под ногами, хотела что-то сказать. Коридор был узок, извилист и темен, походил на монастырский переход, и старуха каждый раз возникала из полумрака, точно выходила из стены. Но ему было не до нее, хватало по горло своих событий, только держись — расхлебывай. Тут тебе и замазка в кастрюле, и гвозди стекольщика в зубах. Вот и бегай из кухни в комнату. Сунешь голову в дверь: «Эй, не забыли про гвозди?» — и назад, к плите.