Приотворил дверь — заскрипел лежалый, трехдневный снег, упал с козырька смерзшийся сугробик, разбился на три части у входа, брызнув в сенцы осколками. Игнат едва протиснулся в щель и, ломая рогатиной наст, пошел туда, где пряталась под снегом межа. Надо было выкопать, обозначить низенький межевой частокол. Долго ходил от одного столбика к другому, постукивая трижды по черному дереву и приговаривая: «Чур меня, Чур!» — пока не обошел избу кругом.
В сенцы вернулся закоченевший, повалился у порога и просидел так, не шелохнувшись, до полдня, пока не заиграл, ослепляя, искрами мерзлый наст. Игнат вздрогнул — уходило время и силы, а дел еще было невпроворот. Опираясь на рогатину, встал, прошел в горницу, кинул в печь полешек, огонь-травы сверху, ударил по кремню. Запылало ярко-голубым пламенем, занялось жарко. Кочергой сгреб тлеющие бледно-рыжие цветы в сторону. Потянувшись, снял с полатей связку петушиных гребешков — трех кочетов дед Игнат зарезал еще по осени, — вздохнув, накинул связку на рогатину. Не бог весть какой оберег, да при малых силах и невеликая подмога не лишняя. Вынул из-под медвежьей шкуры чугунок, закопченным до черноты ухватом задвинул в печь и пошел по всем четырем углам, пока каша поспевает, молитвы читать — богам старым и новым.
Когда солнце малиновым окоемом коснулось верхушек сосен, дед откинул край шкуры, положил горящую голову внука себе на колени — мокрые волосы липли ко лбу, веки подрагивали, — смочил бледные растрескавшиеся губы теплым взваром. Ванятка застонал, но сглотнул. Так и кормил, по чуточке, скатывая разваренное жито в шарики, закладывая в рот, пальцами прижимая язык к зубам, надавливая на тонкое дрожащее горло. Вспомнил, как лето целое ходили они с Ваняткой за птенцом козодоя, кормили так же вот, а тот давился, мотал глупой своей головой, выворачиваясь.
А за оконцем смеркалось. Дед Игнат накрыл чугунок рогожкой, обмотал плотно, поставил еще горячую кубышку в ноги мальцу, приговаривая: «То ты кашку грел, нехай она тебя погреет». Накинул страшную медвежью голову, спрятав Ванятку от глаз костлявой. А что придет она нынче — не сомневался. За окнами под чьими-то ногами хрустнул наст.
Подхватив рогатину, вышел за дверь, шагнул от порога, вглядываясь.
Пришел неупокойничек.
У чурок стоял Тимофей, что не возвернулся о позапрошлый год из города. Шептались, будто ушел от жены к полюбовнице… брехали, значит, псы шелудивые. Тимошку было жалко, шебутной парень, веселый — теперь лицо почернело, батогом разбитое, продавленное внутрь. Стоял тихо, не выл — на избу смотрел, на чердак. Крепко держал Чур нежить, хоть ни горячих углей, ни зерна, ни вина, ни меда не опустил дед Игнат в землю под чурбачки.
Солнце не вставало век, но как посерел лес, потянулся меж ветвями сизый, зябкий свет, дед Игнат ступил от приоткрытой двери, подошел к Тимошке — мороз глушил тяжкий дух, а все одно мерещился смрад могильный, — поглядел в черное лицо, нагнулся, постучал по чурбачку трижды и прошептал: «Чур меня, Чур!»
Весь день дед Игнат кормил Ванятку взваром, перебирал скарб в прогрызенном мышами ларе, выглядывал в окошко на каждый скрип подтаявшего снега. Покойник стоял у межи. В сумерки Игнат взял рогатину, вышел, встал перед дверью.
Лес, ночами похрустывающий, пощелкивающий мерзлыми ветками, ожил. В чаще сверкали голодные волчьи глаза. Ухватил рогатину крепче — звякнули бубенчики, нанизанные чередой на петушиную связку. Волков Чур не остановит, а волколаков — и подавно. Захотелось нагнуться, пригоршней снега умыть лицо, да лобастый серый зверь вышел из лесу, задрал морду, принюхиваясь. Редкая шерсть поднялась дыбом. Оскалил пасть, повизгивая, и, прильнув к насту, прыгнул через межу, высоко. Принял его Игнат на рогатину, поднял как сноп, над головой запрокинул и стряхнул обратно — в голый подлесок. Заскулил щенком подранок, пополз, размазывая вязкую кровь по твердому насту, а потом извернулся и цапнул себя, вырывая кишки из раны. Взвыла волколачья стая — прижимали к голове уши, приседали на жилистых лапах, прыгали туда, где запахло кровью.
Игнат отступил на шаг, в щербатый провал приоткрытой двери. Стая кольцом рассыпалась. Боялась рогатины, а когда бил концом о косяк — соловьем заливались на морозе бубенчики, — и вовсе отскакивала от ненавистного звона. Волколаки бродили внутри межи, грызлись, поднимали морду по ветру, пробуя воздух, — чуяли теплую человечью кровь и другой, смутный, щекочущий ноздри зов, — скуля, утирали нос лапой. К рассвету Игнат отступил в сенцы и захлопнул дверь. Враз ударилось тяжко — посыпалась труха из щелей, заскреблось когтями. Задвинув засов, метнулся Игнат в избу, схватил бадейку студеной воды да плеснул под порог. Снаружи отступило, стихло. Дед Игнат держал дверь, пока не зашевелилась на столе медвежья шкура да не вынырнула из-под нее встрепанная макушка Ванятки.
За толстой бревенчатой стеной ходили, рыли то тут, то там сильными лапами — летел за окошком разгребаемый снег, — кидались на дверь, да засов держал хорошо, и вода приморозила крепко. Потом вспрыгнуло на крышу, принялось терзать соломенную кровлю. Ванятка выглядывал из-под натянутой по глаза шкуры, прислушивался, а как начинало рвать и рычать — прятался.
К полудню ослабел Чур. Под мерными человечьими шагами заскрипел наст — заглянул в окошко неупокойничек. Ванятка заплакал, глядя на черное продавленное лицо да выклеванные вороньем глаза, дед Игнат подскочил, завесил окошко рушником. Сел на стол рядышком, обнял мальца, запел, покачиваясь:
Гуси-ле-е-беди,
возьми-и-те меня,
понеси-и-те меня,
к отцу, к ма-а-тери…
А в сумерках нежданно-негаданно смолкло. Чутко дремавший Ванятка поднял голову, поглядел на деда удивленно. Игнат отпустил внука, накрыл с головой шкурой, прошел в сенцы, придержал ладонью бубенчики и тихо взял рогатину, отступил на шаг. Заскулила, зарычала волколачья стая, да не рядом, а на опушке, и снова унялось. Послышались шаги близко, и вдруг трижды стукнуло в дверь.
— Отпирай, хозяева!
Онемел Игнат, промолчал в ответ. Тогда с той стороны дернуло сильно раз, другой, а на третий хрустнула ледяная корка и распахнулась примерзшая дверь.
Богат был на госте кафтан: синего бархата, воротник стоячий, цветным шелком по борту расшитый, с лентой гарусной да серебряными бляшками по рукавам. Стынь на дворе, а душа — нараспашку. Рубаха белая грудь широкую закрывает, едва по швам не трещит, кудри черные вьются, глаза синие сверкают, только лицо, что твое полотно рубашечное, и губы, как у девки, алые. Выронил Игнат рогатину, звякнули жалобно бубенчики. Ванятка не утерпел, скинул медвежью морду, уставился на гостя во все глаза.
— Вижу, выходил ученика мне? — засмеялся гость. — А где ж моя малая хоромина? Показывай, хозяин.
Подошел и рогатину поднял — будто не глядели острые концы грозно козой, будто не звенели воинственно бубенчики, будто не петушиные гребешки засушил дед Игнат, — отдал в руки.
— А рогулю свою прибереги, три дня и три ночи гостить у тебя буду, внучка твоего учить. Последишь, чтоб… не шастали.
Игнат принял рогатину, повел гостя в горницу.
Ванятка сел на столе, заулыбался гостю веселому и красивому. Улыбнулся гость в ответ, потрепал по волосам, тронул щеку. Отшатнулся малец — схватился темный вихор инеем, побелела щека.
— Вот что, — подал голос Игнат, — ты мальца учи, так уж и быть, да не запугивай, а гроб… помоги спустить, один не выдюжу.
Открыли лаз, приставили лестницу, забрался Игнат в темень чердачную, присел — ноги вниз свесил, — провел ладонью по светлому дереву. Не почудилось — нагрелась сосна, обласкала руки теплом. «Чур меня, Чур!» — прошептал Игнат, и засмеялся гость. Игнат чертыхнулся, сплюнул через левое плечо трижды, ухватил гроб покрепче да спустил в ледяные ладони.
Гость поставил гроб на лавку, постучал по стенкам, приподнял крышку, покачал головой, на трещину глядя:
— Что ж, хозяин, домина у тебя с изъяном?
— Не любо — не бери, не навязываю.
Скинул гость кафтан свой бархатный, застелил ложе, примерился — да и улегся головой прямо на треух Игнатовый. Обмерло сердце, дохнуло холодом, охнул дед Игнат. На опушке завыла, зашлась плачем волколачья стая.
— Деда, а чего он в гроб твой залез?! — закричал со стола Ванятка.
Повертел гость головой, укрылся полами.
— Крышку прикрой, изнутри на щель посмотреть хочу.
Дед Игнат взял крышку, ответил Ванятке, опуская:
— Мне теперь гроб не нужен вовсе, я теперь, внучек, век не помру. А хорошему человеку за доброе дело грех не отдать.
— Доброе дело? — Ванятка покосился на закрытый гроб. — Какое доброе дело, дедушка?
Постоял Игнат, посмотрел на крышку, помолчал.
— Не хотел я тебя, внучек, ремеслу своему учить… видно, чувствовал. Нашелся тебе наставник получше.
— Лучше тебя, деда? — недоверчиво протянул мальчонка.
В крышку стукнуло, донеслось глухо:
— Снимай. Делать нечего, дареному коню в зубы не смотрят, а в своей сермяжке никому не тяжко.
Игнат откинул крышку, прислонил к стенке. Молодцем выпрыгнул гость из гроба, вынул кафтан — раскинулись полы — да, надевая, руку левую и приподнял. Мелькнуло — прорвана рубаха, запеклось кровью меж ребер, прямо в самое сердце.
— Это почто ж тебя, родимый, так? — прищурился дед Игнат.
Зыркнул недобро, зубы оскалил:
— В чужой сорочке блох искать? Держись, вошь, своего тулупа. — Кивнул на дверь. — Иди лучше дом стеречь. Мне мое время дорого.
Схватил Игнат рогатину, постоял да и вышел вон, только дверью хлопнул.
Снаружи потеплело, на мерзлый наст падал мокрый снег. На опушке, за межевой чертой резвились волколачьи дети, стоял Тимошка. Лучше всякого Чура держал колдун неупокойничков. Знатный колдун, не чета деревенскому знахарю. Горько вздохнул дед Игнат. Не было бы неурожая, голодной зимы да пустого гроба, без горсти жита, кабы послушали его деревенские… Если выйдут средь бела дня на небо солнце-батюшка да луна-матушка, добрый хлебопашец в поле не робит. А когда в сев разрешились до поры две бабы от бремени, одна — мальчонкой, другая — девкой, и вовсе рукой махнул, так и сказал: «Дурной год будет». И прогнали его деревенские, и его, и внучка Ванятку, и дурачка не пожалели; «Накаркал, старый!» — кричали.