След в след. Мне ли не пожалеть. До и во время — страница 109 из 140

* * *

Второй раз за три года принимаясь за создание хора, Лептагов не питал никаких иллюзий. Последние месяцы репетиций в Петербурге многое ему объяснили, в частности он понял и научился быть дирижером хора, который пытается уйти из-под его власти, научился самой этой власти и ни от чего из этого опыта не собирался отказываться.

Скоро он узнал, для чего они дали ему эту власть над собой. Они хотели, чтобы он научил их, помог им покаяться перед лицом Господа. Теперь это должно было быть их, только их собственное покаяние, но они боялись, что без него, Лептагова, у них ничего не получится. В хоре было такое страшное желание покаяться, что Лептагов был сначала испуган им. Раньше, в Петербурге, – когда они каялись первый раз и еще совсем не умели говорить с Богом, – они старались ни на шаг не отступать от «Титаномахии», как бы каяться его, лептаговским, голосом и языком. Они и тогда ничего не пытались скрыть и спрятать, не отказывались ни от одного из своих грехов, – они просто не умели иначе; он же не захотел их понять. Да, конечно, это был чужой язык, и их грехи переводились на него очень плохо, – и все-таки, похоже, Господь их услышал.

В Кимрах, едва речь зашла о хоре, Лептагов им это сказал, и еще сказал, что каждый из них может говорить с Господом один на один: он, Лептагов, им больше не нужен. Но они не захотели его слушать, они заявили ему, что поняли: грех их был грехом целого народа, как грех Содома и Гоморры, и, как и там, среди них не нашлось и десяти праведников, ради которых Господь готов был бы их пощадить. Теперь они должны покаяться всем народом, всем «миром», и для этого Лептагову надо собрать их вместе, соединить. Сказали, что ему предстоит возвести из их голосов храм. Единый Храм Единому Богу. А дальше они своей молитвой и своим покаянием его освятят, принесут Господу бескровную жертву. Прежними и грядущей смутой вера в них была разрушена и испоганена, он должен отстроить ее заново. В Лептагове не было сомнения, что всё это сведется к одной из тех бредовых идей, которыми они столь часто болели, что их новое покаяние будет так же грешно и далеко от Бога, как их бунты и смуты. Раньше он бежал, но был возвращен; на этот раз он не осмелился уклониться, подчинился Господу, который послал его к ним. Всё же он старательно избегал тех начальных отношений, что были у него с хором в Петербурге. Тогда они, как утята, что идут за первым движущимся предметом, увиденным в жизни, пошли за ним, – он же привел их бог знает куда. Он не обманывался, знал, что виноват перед ними, жалел их, но поправить тут ничего было нельзя, а больше быть перед хором неправым он не хотел.

Люди, с которыми он здесь столкнулся, – отбывавшие ссылку эсеры, хлысты и скопцы, ссыльные или просто поселившиеся в Кимрах, да и его ученики, – все они, как я уже говорил, были о нем хорошо наслышаны. Они знали и суть того конфликта, что возник у него с хором в Петербурге, знали и о той негласной договоренности, которая была между ним и хором достигнута, и с самого начала, с первых спевок спешили ему показать, что они – другие, они всегда будут кротки и послушны, время революций прошло, они понимают, кто он и для чего к ним послан. Лептагову было странно, что они принимают его за пророка, по-прежнему принимают, хотя вещь, которую он должен был написать, он не напишет. Он был смущен и их кротостью, и тем, что пришел к ним с пустыми руками. Тогда бежал, сегодня с пустыми руками, – а ведь они верили, что он пришел их спасти. В них и вправду было огромное желание очиститься, покаяться; немудрено, что Господь их услышал.

В Кимрах при знакомстве он сказал им, чтобы они пели свое, пели только то, что сами хотят петь. Они подчинились ему, но сделали это без радости, со страхом и слезами. Они боялись, что это провокация – ему просто нужен предлог, чтобы обойтись с ними так же, как с петербургским хором. Успокаивая хористов, Лептагов долго и нудно объяснял, что их голоса для него совсем новые, что он их ни разу не слышал и ему, чтобы для каждого голоса подобрать, что и как петь, надо по многу раз прослушать хор. Только тогда он сможет разобраться, кого куда поставить. Не знаю, насколько он сумел убедить их, но они начали петь и за неделю распелись.

Они и вправду пели то, что больше всего любили, пели для себя, пели, конечно, чтобы и ему показать товар лицом; в общем, он совершенно неожиданно, легко и малой кровью получил то, чего хотел, – избавился от последних остатков «Титаномахии». Для него это был большой день: он понял, что встал теперь на ту дорогу, по которой пойдет и дальше, что он, как и этот народ, кончил блуждать и плутать, кончил бежать куда глаза глядят, и противиться Богу тоже кончил. Он чувствовал себя тогда очень хорошо, пожалуй, он вообще ни раньше ни позже себя так хорошо не чувствовал. Он и сейчас не понимал Господа, но готов был честно и со старанием делать то, что Господь от него хотел.

Постепенно он принялся собирать всё, что было их верой, и всё, в чем они хотели покаяться перед Богом. Он стал собирать их молитвы и слёзы, их грехи и обиды, и надежды их тоже, он строил для этого пристани и склады, намечал, что где будет лежать, где будут храниться инструменты, где оснастка и прочее, что потребно для строительства. Он как будто получил подряд на возведение храма – и вот собирал артель, обдумывал, кто и когда ему понадобится, чтобы на разных этапах работы не занимать лишних людей, какие материалы, какие голоса, – и всё это он в себе расписывал: краны, разные противовесы, балки для перекрытий, блоки для фундамента. Начиная, он уже знал, что вдоволь будет и веры в Бога, и покаяния, и грехов, он же из всего этого должен поставить Господу храм, храм, посвященный Ему Одному, который бы и стал их молитвой.

В Кимрах, особенно в первые годы работы с новым хором, Лептагову было до крайности сложно. Смирившись и приняв прежде немыслимые для него правила игры, он как композитор начинал очень медленную и очень трудную эволюцию. Правильнее всего назвать эту эволюцию переходом от композитора к хормейстеру, еще точнее – от композитора к строителю и архитектору. Раньше он работал с самыми что ни на есть простыми элементами музыки – нотами и звуками, то есть принимался за строительство с того уровня, когда материал податлив и не своеволен; дальше, шаг за шагом складывая здание своей оратории, он умел еще в зародыше подавлять любое недовольство, любые конфликты. Эти попытки бунта с неизбежностью возникали время от времени в его «Титаномахии», следы их и сейчас найти нетрудно, но это именно следы, потому что оратория, несомненно, отличается редким единством и цельностью. Справляться с сопротивлением ему помогало то, что он всегда всем и каждому мог сказать, что это именно он их породил, он дал им жизнь.

Те связи оратории с античной музыкой и английскими и шотландскими народными мелодиями, о которых я прежде говорил, были не более чем намеками, напоминанием о них, но ни в коем случае не прямым заимствованием. В Кимрах же он столкнулся с тем, что должен строить из совсем другого, незнакомого и малоподвластного ему материала, материала, который он не чувствовал и не знал, как с ним работать.

В сущности, каждый из его исполнителей приходил к нему с уже законченной и завершенной партией – это была его жизнь, такая, какой он ее прожил, это был его собственный и ничей другой грех и собственное его раскаяние. Всё это не нуждалось ни в добавлениях, ни в исправлениях. Это была та высшая самостоятельность, какой ее признавал за человеком Господь, говоривший, что любая живая душа для Него больше целого мира. Сама по себе больше. Они всё это знали – и тем не менее настаивали, что он может и должен сложить из их жизней, из их молитв и покаяний как бы Третий Храм взамен первых двух, что разрушили ассирийцы и римляне. Они требовали, настаивали, что это необходимо, он же при первых затруднениях (особенно в начальные месяцы спевок) принимался думать, что это совершенно немыслимая, ненужная, возможно, даже кощунственная работа.

Это была во всех отношениях странная стройка, и немудрено, что прошло немало времени, прежде чем он сумел к ней приноровиться, обрел наконец свободу. Главным здесь было то, что однажды он вдруг понял: одни и те же арии можно использовать для строительства фундамента и цоколя храма, а можно возвести из них колонны и арки или же держащий центральный купол барабан. Он понял, что каждая из них годится, какая для украшения свода, какая для фресок, мозаик (последние он особенно любил из-за того света, которого было так много в смальте) или для изготовления иконостаса. Всё это было в пределах той власти, что они дали ему над собой, и он мог идти этим путем, ничего не боясь. Он возводил и рушил, строил и ломал – иногда по нескольку раз за день; на взгляд со стороны он, наверное, казался человеком грубым, жестоким и безнравственным, но хор – и в этом нет сомнения – смотрел на то, что он делал, иначе. Особый смысл всё это приобрело в двадцатые годы.

Некогда один испанский раввин-кабалист во время аутодафе, на котором жгли одну за другой написанные им книги, стоял вместе с учениками рядом с костром, и когда кто-то из них спросил его, как он может быть так спокоен, когда гибнет труд всей его жизни, сказал ученику: «Рукописи не горят, горит бумага, а буквы улетают и возвращаются к Богу». И здесь – его хористы были убеждены, что он, в отличие от того, что тогда творилось в России, единственный не рушил храмы, а лишь строил их, и они, законченные и завершенные, улетали, возвращались к Богу, – он же шел дальше, ставя новые и новые.

Это мнение, или даже вера в него, в его работу, конечно, была для Лептагова очень лестной, и, насколько я понимаю, он знал о ней, но тем не менее очень долго чувствовал себя несвободным, связанным; часто то, что он делал, представлялось ему просто складыванием, собиранием конструктора.

Доля правды в этом, наверное, была: в тех храмах, которые он возводил, нередко можно уловить мотивы той или иной архитектуры, иногда даже сходство с каким-нибудь конкретным храмом. Бывало, он весь сезон строил совершенно подчеркнуто в рамках устоявшейся традиции, лишь незначительно меняя пропорции и внутреннее пространство. Он, без сомнения, любил рубленные из дерева поморские церквушки, и близость Кимр к местам, где их строили, то, что город находился как раз на дороге из Москвы на север, влияло на него. Здесь было много воды и нетрудно было найти ландшафт, где такие храмы смотрелись бы очень хорошо. Еще чаще, и тоже из-за обилия вокруг воды, он строил в духе Новгородской школы, причем иногда по нескольку раз за сезон без зазора рушил одну церковь – и тут же возводил другую, будто всё никак не мог выбрать. Тяжелые, массивные новгородские церкви, снаружи отделанные подчеркнуто бедно, – они были очень хороши здесь, рядом с Волгой.