ептагову эта партия представлялась одной из самых интересных и важных, уж во всяком случае, совершенно искренней, то есть такой, какую во что бы то ни стало надо сохранить в изначальном виде.
С третьего месяца своей беременности Бальменова занималась только ребенком, и это понятно: то, что зрело, росло в ней, – больше, важнее всего, что было когда бы то ни было в мире: в ее утробе – Бог, вся вселенная. Раньше она, совершенно неожиданно для хора, чрезвычайно преуспела в той организационной работе по соединению эсеров и скопцов, которую некогда предложила партии. После ночи радений всё, ею намеченное, шло необыкновенно удачно и легко, будто было благословлено свыше. Еще вчера в союз отказывались верить обе стороны, считая друг друга непреодолимо чужими и враждебными, ни с чем и никак не совместными, – но он оказался возможен, и они слушали ее, и верили ей, и подчинялись с охотой и радостью. Они ликовали, когда она говорила им, что мир един и уже завтра они не будут врагами, наоборот, сделаются заодно.
Зачав, она на свой лад возвела и то, что так тяжело, холодно, год за годом строил Лептагов; нет сомнения, что роль Бальменовой в том, что они в конце концов превратились в хор, в целое, была не меньшей, чем его, только у нее всё было просто и полно любви. Что любовь сумела их собрать, стало для Лептагова большим потрясением; он тогда почувствовал здесь возможность другой, но тоже истинной, веры и, как и со стариком, был испуган и смущен.
Ему вдруг почудилось, что он волхв, который увидел звезду и должен пуститься в путь, чтобы приветствовать Того, о Ком она возвещала. Он знал, что не пойдет за Ним, не пойдет ни сейчас, ни потом, но справедливости ради, ради собственной веры, ради своего знания, что звёзды, которые он читал, словно открытую книгу, не лгут, он должен был сказать, как есть.
Одно время ему казалось, что она пришла, чтобы перенять у него палочку хормейстера, но скоро увидел, что это не так. Она по-прежнему была едва ли не активнейшей участницей спевок, но отнюдь не претендовала на то, чтобы ими руководить. Она ходила единственно потому, что всё время хотела петь, потому что всё пело в ней; этот союз, это братство, то тайное, что в ней жило и росло, то, что она слышала и понимала каждый день, то, что хотела сказать или спросить, – всё это она пела. И голос ее, усиленный голосами хора, усиленный и подтвержденный ими, делал ясным не только нам, стоящим на берегу Волги, но, главное, ей самой, суть и смысл нового откровения.
Лептагову надо отдать должное: ему хватило такта ни во что здесь не вмешиваться; весь тот месяц он подчеркнуто тушевался, и речи не было, чтобы он помогал Бальменовой работать над ее партией; как и другие, он только стоял, слушал, пытался понять, чтоˊ она пела.
Отношения Бальменовой с ребенком, который в ней рос, с каждым днем становились сложнее. Это радовало ее, но по временам она была смущена. Всё больше занятая Им, она постепенно отходила от начатой прежде организационной работы. Всё же работа шла, не прерывалась, но, по обоюдному согласию, решались лишь вещи второстепенные и, в сущности, формальные, главное сознательно оставлялось на потом – как Он решит. Самое удивительное, что, похоже, все стороны знали, Кто скоро родится, и это сразу изменило расклад сил. Они и раньше верили, что спасутся. Теперь в каждом из них, будь он эсер или, наоборот, сектант, больше не было ни малейших сомнений, что скоро на землю явится Тот, кто возьмет на себя их грехи, освободит их от греха, – и Лептагову это частью передалось.
Репетировать с хором, уверовавшим в скорое пришествие Спасителя, он почти не мог, – новая вера подавляла всё; в сущности, именно она теперь руководила спевками; сверяясь с ней, послушные ей, как камертону, они и пели – и осуждать их за это было бы глупо. Лептагов понимал, что прежняя основа его работы разрушена напрочь: если Бог со дня на день спустится на землю, к людям, то зачем строить храмы, обращенные вверх, к небу, ведь Господа там скоро не будет. Он знал, что, если они правы, ему больше нечего сказать им. Искушение предложить хору прервать репетиции было в нем тогда очень сильно, но он всё не решался; как и другим, ему надо было, чтобы Бальменова продолжала петь.
Для хора, для любого из хористов это было удивительно теплое время, время надежд, время веры в Господа, который вот-вот должен сойти к ним. Это время их освобождения от Лептагова – его технические навыки им теперь не нужны, и они надеются, что никогда уже нужны не будут: наконец они смогут говорить с Богом один на один, без посредников и учителей. Они настолько переполнены любовью, что благодарны и Лептагову, никто не пытается его оскорбить или унизить, видно, что так будет и дальше – они всегда будут вести себя с ним уважительно, но сейчас они не скрывают, что рады своему освобождению. Увы, это время празднества, ликования, веселья длилось лишь полтора месяца. Все они ждали, что будут находиться рядом каждый час, каждый день зарождения новой веры, верили, что избраны быть свидетелями того, как Спаситель день за днем растет в Бальменовой, но дано им это было не долго.
На четвертом месяце в Марии начал усиливаться страх, тот страх, о котором еще несколько лет назад при обручении ее и Крауса так много и с такой иронией писали газеты: она не может говорить ни о чем другом, как только о том, что Николай II – Ирод, ищущий смерти ее ребенка. Этот патологический страх скоро передался и хору, по терминологии того времени – «овладел массами», и я уверен, что в близящейся революции он сыграл не последнюю роль. Она боялась оставаться одна с Богом, который был в ней, боялась, что без хора не сумеет уберечь Спасителя от подосланных убийц, и страх толкал ее к людям.
Вместе с другими она пела дни напролет, с утра до позднего вечера. Она ни от кого и ничего не таила, и, может быть, поэтому партия ее выглядела бесконечно искренней и в не меньшей степени сумбурной. Она пела о том, что всё в ней меняется, делается другим и что скоро ей суждено стать матерью Бога. Пела, что каждый час она по капле добавляет Господу своей плоти и соков, и тут же – о том, что она – верная эсерка, как и раньше преданная народническим заветам и идеалам. Судьба работы, которую она начала, тоже тревожила ее, она боялась, что без нее всё остановится, а через минуту снова возвращалась к Деве Марии, пела о ней так, что даже нельзя было понять, то ли это ее предшественница, та, по следу которой она идет, вынашивая Спасителя, то ли она сама – Дева Мария.
В этих переходах не было ни медленности, ни постепенности, всё открывалось, распахивалось мгновенно, и никто даже не пытался разобраться в них, найти порядок и строй. Вот она – та, прежняя, палестинская Дева Мария, только в ней и ее прежний страх, и нынешний, сегодняшний, и не поймешь, какого больше. Вернулся ее ужас последних двух тысяч лет, вернулись и зазвучали все те голоса, которые молились и печалились, и плакали, говоря народу о скорых и невиданных бедствиях, и многое, очень многое из того, что они предрекали, сбылось. И вот теперь эти люди, их голоса вопиют, рыдают в ней и не могут остановиться: зачем, зачем? И знала ли она о том, что последует? Она поет так, как будто этот вопрос к ней, к ней одной, и она пытается дать им на него ответ, – но разве только ее спрашивают эти голоса? Разве только к ней они обращены? И она, еще вчера думавшая лишь о том, чтобы спасти своего сына, свою кровиночку, Того, Кто и сейчас растет в ней, вдруг начинает понимать справедливость этих вопросов – и теперь уже сама спешит, торопит Его с ответом.
Она словно понимала, как скоро, как рано он отдалится от нее, пойдет собственной дорогой, и то, что сейчас она успеет Ему сказать, быть может, будет Его важнейшим человеческим опытом. В ней было знание, что, зачав и родив Его, но так и оставшись непорочной, она никогда не сможет сделаться для Него настоящей матерью; ничьей вины здесь нет, но это станет для Него основанием легко отступить от нее, от того, чему она будет Его учить, и уйти к Своим ученикам. В Нем сохранится лишь то, что она сумеет дать Ему теперь. Всё, что происходит в ней, чересчур велико, всё это далеко за пределом человеческих возможностей, как задумал Господь человека, и за пределами нормального хода человеческой истории тоже – как Господь ее задумал. Она уверена, что и для Него важно это понять, понять, насколько всё вокруг Него, когда Он придет, должно поколебаться, а потом и разрушиться. Он не имеет права закрывать на это глаза.
Во всём, что она Ему говорит, еще ничего не отобрано и не оформлено, не сведено и не обработано, вот, ей пришло в голову это, а вот сейчас – то, и, начиная петь, она как бы бежит к Нему, бежит скорее Ему сказать, чтобы Он сам обо всём подумал, оценил, правильно это или не правильно, нужно обращать на это внимание или не нужно. В чем-то она, конечно, уверена и убеждена, и когда она это поет, нам сразу, всем и каждому, видно: слова здесь ложатся один к одному, в ней нет и тени сомнения, она учит Его, пророчествует, предостерегает Его и останавливает, но уже ее следующее слово полно сомнений: вправе ли она? В сущности, оно, это слово, всё отменяет: кто она, чтобы Его учить? С каждым днем, который приближает роды, в ней всё больше сомнений и всё больше страха. Но хор спешит, он с готовностью подхватывает и подтверждает любое слово Бальменовой, сбивая ее и не давая сосредоточиться на том, что в ней происходит. К сожалению, петь одна, без слушателя, Бальменова не может, и, месяц промучившись, она, оценив его нейтральность, выбирает себе в наперсники Лептагова, а свое участие в общих спевках сводит до минимума. Лептагову она поет то, что хочет сказать Сыну, что предназначено лишь для Него, Лептагов же – просто свидетель, что она поет правду, что это в самом деле не только ее слова, но и всего человеческого рода. Позже, всё меньше зная и понимая, что может и должна говорить Сыну, она начинает искать в Лептагове и ту поддержку, что прежде давал ей хор.
Этот долгий и очень странный диалог, если его вообще позволительно так назвать, между ней и Лептаговым, диалог, в котором Лептагов явно не равноправный участник, впоследствии был продлен и весьма странно повлиял на их отношения. С Лептаговым Бальменова особенно сблизилась, убедившись, что вот-вот окончательно рассорится с хором, узнав, что хор больше не хочет слышать ни о каких ее сомнениях. В отличие от нее, хору теперь всё казалось ясным, прозрачным, и в том, что она пыталась сказать им, они видели только ересь, умаляющую и Самого Спасителя, и их веру в Него. Столкнувшись с этим, она начинает просить Лептагова, чтобы он по возможности и дальше репетировал с ней отдельно.