«Дар творения был дан мне, и я сотворила, – пела Бальменова в другой раз. – Господа я сотворила, – пела она, – не кумира, а истинного Бога, Бога живого. Гордилася Рахиль перед Лией, говорила: блаженной будут звать меня женщины; гордилась Лия перед Рахилью сыновьями, что дал ей Господь, но разве со мной осмелились бы они равняться? Все мы дети Божьи, – пела она дальше, – а я, Мария Дева, Бога выносила и родила, – и тут же голос ее вдруг снова падал и она скорбя вопрошала Христа: – Ты ли, Сын мой, Сын единственный, народ мой расколешь и развеешь и станет брат на брата?»
Во всех ипостасях она была совершенно искренна, у нее и голос был такой, что ты верил каждому слову. Тема «Сын Божий и она, Его мать», без сомнения, не давала ей покоя, и в тот же день, только позже, снова вспомнив, что придет ее Сын и встанет брат на брата, она вдруг резко, без перехода, забыла, что была хлыстовкой и, сделавшись простой еврейкой, запела, что семя Авраамово после разрушения Храма стало очень боязливо: евреи несли чашу веры и всё боялись ее расплескать, они всего теперь боялись, так велико было их сокровище и так мало сил. Она пела, что евреи – это те, кто уповал лишь на Бога, кто не мог без Него, кто нуждался в Нем всякое мгновение своей жизни и больше смерти боялся Его потерять. Сильные, как Исав, уходили – они могли продлить свой род и без Господа, уходили и самые слабые, потому что жить евреем было нелегко, в итоге оставались немногие. Как и сказал Господь, из чресел Авраама произошли десятки народов. Усилившись благодаря Господу, евреи, как и другие народы, часто обращали свою силу во зло.
Конечно, Лептагову было с Бальменовой очень трудно. В ней много, чересчур много всего соединилось, она чересчур быстро менялась, чересчур быстро перебегала от одной себя к другой, не давая ничему в себе устояться и успокоиться. Она и сама почти не понимала себя и не хотела ни в чем разбираться, бежала дальше и снова, на минуту задержавшись, – дальше. Она всегда была на виду, часто лидером, и в то же время несомненно, что жизнь вела ее за руку, словно маленькую девочку, жизнь правила ею, а не она жизнью. Мужчины, знавшие ее и ее любившие (любили ее очень многие), всегда поздно приходили к пониманию того, насколько она была не вольна, насколько ей не было дано собой распоряжаться. Она подавляла и обманывала всех своей силой, активностью, своей мгновенной реакцией, она сразу же во всё входила, сразу же везде делалась как дома, но это была иллюзия – просто ее подхватил другой поток и ей снова достало инстинкта не бороться, а плыть по течению.
В своих хоровых партиях она так мешала любовь к Богу, веру в Него – с богохульством, что нередко не просто срывала репетиции, а ставила хор на грань раскола. Помню, как она пела о том, что в истории зачатия и рождения Иисуса Христа, возможно, есть страшный намек на то, что именно человек породил Бога. Пела о попытке Бога понять человека во всём, даже понять через человека, что же такое зло. Раньше, кажется, Он считал, что зло – лишь недостаток, отсутствие добра, ведь Господь Всеблаг и не мог понимать зла.
Она пела, что человек вообще куда жестче Бога; если в Боге больше милости и милосердия, чем справедливости, то в человеке больше справедливости и совсем мало милости. Человек хорошо знает себя, знает свое зло и поэтому себя ненавидит. Грехи, как короста, мучают его, и он хочет смерти, хочет избавиться от этих страданий, не ждет никакой милости. Бог любит человека, пела она, а человек себя – нет; он стыдится своей ущербной природы и не верит, что может исправиться. Она пела, что Бог так же протяжен, как тот срок в два поколения, что был отмерен евреям для скитания по Синаю, и так же, как ни одному еврею, вышедшему из Египта, не суждено было войти в Палестину, так ни одному человеку не суждено понять Бога.
В середине двадцатых годов, когда борьба между эсерами и скопцами вновь обострилась, в хоре усилился один еврей, бывший в их труппе с самого начала. Его привел еще Лептагов, который по неизвестной причине (впрочем, у еврея был неплохой баритон) всегда ему протежировал. С этим евреем была связана очень романтическая история; к сожалению, совершенно неизвестно, была ли в ней хоть капля правды. Излагали ее по-разному, и иногда получалось, что он даже не был природным евреем, в другой раз – что всё же был. Суть ее в следующем.
В 1863 году, когда восстание поляков доживало последние дни, крестьяне одного из имений по реке Тетереву загнали своего пана, на которого давно имели зуб, со всей его семьей и челядью, а также от мала до велика население близлежащего еврейского местечка, в воду – и стали кого закалывать кольями, кого просто топить. Тогда одна из женщин, видя, что смерть близка, сунула ребенка, который был с ней, в берестяной туес (была она еврейкой или полькой – не удалось выяснить, несмотря на самое тщательное расследование) и пустила вниз по течению. Верст через тридцать короб прибило к берегу рядом с другим еврейским местечком, где его, к счастью, заметили. Ребенка накормили, перепеленали, и в тот же день его взяла к себе бездетная и уже немолодая пара.
Младенцу было всего несколько дней, обрезан он не был, впрочем, и крестильного крестика на нем тоже не было. По внешности он был скорее славянин: золотистые волосы, серые глаза. Кажется, новые родители мальчика – фамилия их была Гурвич – одно время пытались найти его настоящую семью, но не слишком усердно: они так привязались к ребенку, что страх потерять его скоро заставил их бросить поиски. Мальчик был обрезан и до четырнадцати лет, то есть до дня, когда по доносу одного из местных чиновников началось расследование данной истории, прожил евреем.
В доносе Гурвичи обвинялись в том, что, воспользовавшись обстоятельствами, они совратили в жидовство ребенка христианского вероисповедания. Дело длилось больше трех лет, в конце же концов, несмотря на участие видных петербургских адвокатов, Гурвичи были признаны виновными и сосланы на два года в Сибирь, а ребенок окрещен и отдан на воспитание в добропорядочную православную семью в город Житомир.
Через год мальчик бежал в Сибирь к своим приемным родителям, но в живых их уже не застал: непривычный климат быстро свел обоих в могилу. Смерть эта, очевидно, сильно его поразила, потому что, вновь оказавшись в Житомире, он сразу объявил себя евреем, принялся усердно посещать синагогу, и все последовавшие попытки вернуть его в православие, несмотря на заинтересованность в этом деле даже особ августейшей крови, ничего не дали.
Этот еврей до поры до времени никому не мешал. Его партия, в первые годы кимрских репетиций совсем небольшая, была для обоих лагерей паузой в борьбе, возможностью собрать силы или, наоборот, увидеть, что победить сейчас так и так не удастся, следует изыскать резервы и перегруппировать ряды. Но к двадцать седьмому году натиск и скопцов и эсеров как-то разом ослаб, вечное противостояние вконец истощило оба лагеря, они обессилели; тут он и выдвинулся.
У еврея была довольно странная ария, где были перемешаны псалмы (по-видимому, собственного сочинения), молитвы, плачи и Нагорная проповедь; всё это, как и с другими, как с каждым, хор нес, держал, тянул выше и выше, чтобы и его голос дошел до Бога. Начинал он с того, что, зажегши свечу, не ставят ее под сосуд, но на подсвечник – и светит всем в дому, и он знает, что его народу никогда не скрыться, никогда не уйти от гонений. Он пел это мягко и ласково, любя их и прощая, и у них же, у хора, прося прощения. В отличие от дальнейшего, эта часть, кстати, многим нравилась и охотно хористами пелась.
Выдвижению еврея в первую очередь способствовал Лептагов, сделав его в середине двадцатых годов как бы своим заместителем. Причина была в следующем. Еще когда Лептагов работал над «Титаномахией», он во время одной из репетиций по неумелости на месяц сорвал два скопческих голоса, два лучших дискантных голоса хора, из-за чего работа в самый ответственный момент встала. Урок этот не прошел даром, и с тех пор он всякую репетицию начинал с длинных и утомительных упражнений для разработки голоса.
Упражнения были его собственные, причем совершенно нетрадиционные. Полчаса спокойного, ровного пения, когда связки как бы разогревались, сменялись занятиями, построенными целиком на предельных звуках: криках, хрипах, стонах, реве. Причем, что характерно для Лептагова, он и здесь, хотя занятия были чисто технической тренировкой связок, добивался абсолютной искренности и естественности.
Он заставлял их вспоминать крики, которые они слышали в жизни, и мне долго было странно, пожалуй, даже мерзко, присутствовать на спевках, где плач матери, получившей с фронта похоронку на единственного сына, сменялся стонами и хрипами раненого, которого переехала и, не остановившись, укатила дальше карета, или кличем атаки казацкой сотни, причем участвовать во всём этом должен был каждый. Лептагов объяснял им, что только абсолютно честное видение и чувствование того, о чем они кричат, позволит их связкам выдержать и моральную, и чисто звуковую силу криков.
Он говорил им: чтобы по-настоящему петь, они должны быть причастны всему горю этого мира, что только там, в криках боли и смерти, и, может быть, немного в криках любви, и есть настоящая жизнь. Говорил, что такая несмягченная, несглаженная жизнь, из которой выброшены за ненадобностью манеры, этикет, предрассудки, им – скопцам и революционерам – должна быть особенно близка; в сущности, вообще непонятно, кому она может быть ближе, чем им, ведь они идут на страдания совершенно добровольно и с верой, счастливы, даже спешат идти.
В то же время, повторял Лептагов хористам, чужие крики, например, крики слабости, которые эсерам должны были бы казаться противными их естеству, они должны петь столь же подлинно, как свои родные, потому что всё это – горе, всё рождено горем, всё – плоть от плоти страданий народа и безысходности. Да, им, эсерам, достало силы, чтобы подняться и начать борьбу, а другим – нет, но в них не должно быть и капли высокомерия, только терпимость и понимание, потому что, если они будут идти на смерть ради тех, к кому относятся с презрением, жертва их не нужна. Народ она только оскорбит и унизит.