валил на них Господь? И тут, – показал отец Иринарх, – я вдруг ужаснулся этой несправедливости, не только тому, что выпало на долю стоящих передо мной на барже, но и всех-всех прочих животных, что кончают свою короткую жизнь, часами ожидая очереди на бойне, скользя копытами в крови своих предшественников, которых на их глазах разделывают мясники; ужаснулся, что ради того, чтобы мясо было чуть-чуть сочнее, их убивают медленно, не спеша, будто Господь не дал им чувства боли; что откармливают и режут совсем маленьких, сосунков, как их называют – молочных, не позволив прожить и десятой части той жизни, на которую они имеют право; что коров отвозят на бойню, едва они перестают доиться, хотя годами они были кормилицами всей семьи.
Я понимал, что в этом счете вина не одного человека, он и сам часто лишь жертва страшной жизни, которой мы живем, и всё же оставалось достаточно, чего простить было невозможно. Теперь я видел, что не имею права, не должен больше их утешать, не имею права вести с ними богоспасительные беседы о рае, это понял я, священник. Нет, мой долг – всех их, всех до одного, кто был на этих трех десятках барж, и всех других, кто этого пожелает, призвать восстать и сражаться до тех пор, пока человек не поймет, что отношения между ним и животными снова должны стать такими, какими были до Потопа.
И я сказал им это и снова увидел, что они меня понимают. Я увидел, что они готовы слушать меня и пойти за мной, куда ни позову. Они верили мне, верили, что я друг, который пришел им помочь. Сейчас я не знаю, хорошо ли, что они меня послушались, пошли за мной. Ведь я не смог им помочь, не смог дать, что обещал. Может быть, это и правда, то, что сейчас многие говорят, что всё было только к худшему. Но тогда я не знал, не мог знать, что будет дальше, – это я от них самих слышал, что я их пастух, их Авель, и они будут идти за мной, сколько хватит сил.
Когда я понял, что они готовы восстать, я сказал им, чтобы телицы и те из бычков, кто совсем ослаб, как-нибудь постарались перебраться в глубь центральной части палубы – скот на барже был набит так тесно, что это было нелегко, – и освободили место быкам, еще сохранившим силы. Началось медленное, очень медленное движение, потому что многие лежали и вообще не могли встать, десятки животных издохли и всех их надо было отодвинуть от борта баржи или помочь, уговорить встать и, поддерживая с двух сторон своими боками, перевести на несколько метров в сторону.
Это была неспешная тяжелая работа. Поскольку они были похожи друг на друга словно близнецы, я долго не понимал, получается ли у них хоть что-то, только видел, как, будто в омуте, плыли, колыхались рыжие спины. А потом вдруг всё разом кончилось – и прямо передо мной выстроилась в ряд мощная монолитная группа бычков, рожки у них еще лишь пробивались, но они, словно настоящие матерые быки, стояли, низко опустив головы, и глаза их были налиты кровью. Можете верить мне, можете не верить, но в них была настоящая сила, и я видел, что легко с ними справиться никому не удастся.
Они стояли передо мной, нетерпеливо переступая с копыта на копыто, тяжело дыша, и ждали команды. Едва я дал знак, они в одну секунду разметали деревянное ограждение палубы и вырвались на волю. Дальше они, словно дети, забыв обо всём, некоторое время толкались, скакали, играя, бодали друг друга на площадке возле шлюза, но потом сами снова построились и вместе со мной быстрым шагом пошли освобождать скот с других барж. Никакого насилия не было, охрана при виде нас разбегалась, и быки без помехи ломали ограждения шлюзов, занимали пристани с причаленными баржами, а к тем баржам, которые стояли на якоре вдоль берега, перебирались вплавь. Прошло лишь пять или шесть часов, а все их собратья были уже на свободе.
Пока они шли от баржи к барже, радостным мычанием оповещая окрестности, что они наконец на воле, в каждой деревне к ним навстречу выходила вся местная скотина и, восторженно приветствуя, вела в свои хлева и амбары, доверху наполненные запасами на зиму. Надо сказать, что крестьяне нисколько этому не препятствовали. Наоборот, они везде встречали наш отряд свежеиспеченным хлебом и солью. Так было и дальше: сильные освобождали слабых, те, в свою очередь поддерживая боками самых изнуренных и больных, вели их к ближайшему хлеву, где было сыто и тепло, и там не притрагивались ни к одной былинке, пока не видели, что их товарищи хоть немного оправились и могут идти вместе со всеми.
Особенно обрадовало нас, что с каждым часом к отряду присоединялось больше и больше домашней скотины, конечно же, не знавшей подобных страданий. Как крестьяне ни плакали, ни молили ее остаться, как ни заманивали обратно лаской, уговорами, теми же горячими булками и кусками соли, она шла и шла к нам из самых дальних сел, куда только доносилось мычание освобожденных животных. Когда я первый раз говорил со шлюза с бычками и телицами, мне казалось, что едва треть их может ходить – остальные или пали, или вот-вот падут, но в Кимры мы привели почти всех животных с барж и еще тысячи, живших по окрестным селам. Так что я мог теперь сказать, что иду не один, а веду за собой великое множество скота.
Тогда я гордился этим, душа моя радовалась и ликовала, но сейчас я понимаю, каким плохим пастухом оказался. Я не должен был, ни за что не должен был вести их в Кимры; город был нашим врагом, он нес нам смерть, и мы были обязаны обойти его стороной. Я мог это сделать, я поклялся привести их на выгон, который находился тремястами метрами выше Кимр, где были спевки лептаговского хора, и не имел права нарушить клятву. Я вел их к Лептагову, чтобы, поддержанные всей мощью людских голосов, они воззвали к Господу и услышали от Него слова милости и прощения. Но они не дошли до выгона, погибли в Кимрах, так и не обратившись к Господу, – и в этом виноват я один.
Всех нас опьянила свобода, и, войдя в город, никуда дальше в тот день они идти уже не захотели. Я ничего не мог с ними поделать, как я ни уговаривал, как ни убеждал их, они меня не слушались. Я кричал, плакал, молил, я грозил им самыми страшными карами, но они не обращали на мои слова внимания. В Кимрах тогда проходили репетиции октябрьских торжеств; город весь был украшен красными флагами, по улицам то там, то здесь под теми же красными знаменами маршировали колонны школьников, рабочие местной меховой фабрики и промкооперации. Это не имело к нам ни малейшего отношения, но при виде демонстрантов глаза моих быков снова налились кровью и они, будто на какой-нибудь корриде, набросились на несчастных, в одно мгновение разогнав их. Не успокоившись на этом, они принялись с остервенением рвать и топтать копытами красные тряпки. Впрочем, несмотря на то, что нам сейчас приписывают, ни один человек тогда не был ни убит, ни покалечен.
Потом они принялись захватывать здания, в которых помещались государственные учреждения, почту, телеграф, отделение банка, установили свою охрану на мосту через Волгу. Всё это они делали сами, я их тут ничему не учил, это словно было у них в крови. Правда, здания, о которых я говорю, как и уездный комитет партии, будто нарочно были помечены красными флагами, – и, возможно, объяснение в этом.
Повторяю, что тогда я никоим образом ими не командовал, хотя не решусь отказать в разумности их действиям. Разделившись на небольшие отряды, они взбирались по лестницам на вторые, на третьи этажи, врывались в кабинеты и там крушили, что только можно: наколов на рога, выкидывали в окна пишущие машинки, разбивали копытами телефонные и телеграфные аппараты, вырывали из стен провода спецсвязи, – но людей они не трогали, даже уездного секретаря райкома не тронули, лишь согнали городское начальство в каменный сарай и заперли, чтобы они не могли шпионить или организовать сопротивление. И то это посоветовал им я, они же готовы были простить всех, всех и каждого, зла они не держали ни на кого.
Захватив город, бычки и телицы успокоились, они, похоже, верили, что если так же поступят и их собратья в остальных уездах, то мир сам собой сразу сделается справедлив. Они никому не хотели ничего навязывать, никуда не хотели идти, даже помогать никому не хотели; они и вправду считали, что каждый должен жить, как считает нужным. Возможно, неподдельная любовь сотен и сотен коров к своим хозяйкам убедила их, что не всё в мире столь просто, и многие из быков, я это доподлинно знаю, скоро начали раскаиваться, что повели домашнюю скотину за собой. Позже им довелось увидеть, как эти коровы на их глазах гибли, и, умирая, быки только о том и могли говорить, что виновны в их смерти – и это тот грех, который Господь им никогда не отпустит. Но это было позже, пока же в городе шло форменное братание людей и животных, и я, понимая, насколько важно, чтобы всё и дальше обошлось без крови и жертв, дал указание, чтобы обе городские булочные работали в три смены и чтобы вообще везде, где могли, пекли хлеб дома, дабы каждый был накормлен досыта.
Утро в городе началось с одного из самых трогательных зрелищ, каких мне в жизни случалось быть свидетелем: из домов, из лавок, из обеих пекарен выносились целые противни еще горячего хлеба и щедро, из рук, дети и взрослые, мужчины и женщины, даже древние старики – словом, все наперегонки спешили накормить животных, гладили их, называли ласковыми именами, обнимали за шею, целовали в губы, говорили: «Боже, какой ты у меня худой – кожа да кости», – и так, обняв, плакали вместе с ними.
Не знаю, что повлияло больше: обилие еды или любовь, но животные оправлялись очень быстро, и теперь были уверены, что благодаря своей численности и решительности смогут отстоять город. Между тем то и дело возникали слухи, что Кимры скоро окружат и начнут штурмовать регулярные войска. Ко мне чуть ли не каждый час приводили кого-нибудь, кто утверждал, что воочию видел хоронящихся за ближайшими холмами солдат в защитной форме, но всякий раз это оказывалось фантазией, и в городе снова возникала надежда, что, может быть, всё обойдется. Впрочем, разумные люди понимали, что никогда московские власти не примирятся с потерей города, находящегося лишь в ста километрах от Кремля.