Но в этой же деревне еще со времен нэпа была собственная – и немалая – партийная организация, и она – так что покаяние получалось как бы на два голоса – в ответ пела: «Во многом виноваты мы сами, мы недооценивали крестьянского консерватизма, того, что Сталин, наш вождь, называл идиотизмом деревенской жизни. С деревней всё надо было делать медленно и постепенно, каждый месяц еще чуть-чуть и еще, – а мы их всех сразу в коммунизм, в рай потащили; конечно же, политически это было неправильно».
И снова – крестьяне: «Мы не хотим, чтобы медленно и постепенно; испокон веку мы только о коммунизме и мечтали; еще Маркс не родился, а мы в своих песнях лишь о нем и пели, в сказках детям своим о нем рассказывали. Как же теперь никуда не торопиться – наоборот, гнать и гнать, уже мы, наше поколение должно жить при коммунизме». Кончали они так: «Партия во всём права, тут сомнений нет. Это мы ее вынудили убивать, это мы замарали святое дело кровью, на нас этот грех, на нас одних».
Начиная со второй половины мая 1939 года спевки лептаговского хора шли уже каждый день, без единого перерыва, даже и по ночам, если погода была безоблачна и светила луна. Он отчаянно спешил, потому что дата всеобщего покаяния народа перед Богом давно уже была определена, он знал, что оно должно состояться 19 августа, в день Преображения Господня, и изменить здесь никто ничего не в силах. Не он один – все его старые хористы знали про этот день, и все к нему, как могли, готовились. Однако теперь, когда тысячи и тысячи новых певцов стали ежедневно приходить в хор, старый лептаговский график репетиций развалился. Ему буквально с листа приходилось вводить в хор одну группу исполнителей за другой; конечно же, это была совершенно сумасшедшая работа, и он понимал, что так будет продолжаться вплоть до самого 19 августа, да и в тот день, если кто-нибудь захочет прийти и покаяться, хор будет для него открыт, как для любого грешника всегда открыты двери храма.
Я уже говорил, что еще задолго до революции он придумал расположить голоса по речным террасам Волги и вдобавок поставить высокие голоса на низкий левый берег реки, а низкие – на высокий правый, чтобы они по высоте уравняли друг друга. Так ему было проще соединять их в одно целое, строить из их голосов храмы, перекрывать их сводом. Уже в то время хор насчитывал сотни голосов, но всё же этим числом ему худо-бедно удавалось управлять, стоя на пригорке на правом берегу, откуда каждый хорист мог видеть и следить за движениями его рук. Те церкви, что он легко, будто играючи, ставил год за годом, показали всем, насколько свободно, дирижируя оттуда, он владеет хором. Но сейчас, когда в Кимрах пела уже чуть ли не сотня тысяч голосов, и было ясно, что эта цифра к 19 августа возрастет еще во много раз – Лептагов даже боялся думать, во сколько, – никто из стоящих далеко от него, пусть он и обладал острым зрением, не сумел бы различить, как ходят его руки.
Лептагов в последние годы намеренно упрощал управление хором, предвидя, что рано или поздно с такой проблемой столкнется, даже его первое коренное нововведение: один голос говорит с Богом, остальные вторят ему и его поддерживают, – среди прочего было связано и с этим упрощением. Всё же он осознавал, что пришло время, когда еще немного – и хор окончательно перестанет его понимать, но Лептагову это вдруг сделалось безразлично.
Словно разочаровавшись в простоте, он часть певцов снял с волжских террас и поставил поближе к воде, прямо на песчаный берег. Ему хотелось теперь, чтобы голоса больше играли с водой, с речной волной, и чтобы река слышнее, различимее была включена в звучание хора. Кроме того, с непонятной решимостью начал он избавляться от прежней примитивной геометрии – высокие голоса на низком, низкие на высоком берегу – многие группы голосов он поменял, смешал местами, и, хотя общее расположение сохранилось, оно имело всё больше исключений, и он, если был недоволен звучанием, переводил голоса с берега на берег. Причем делал это на спевках так же просто, как раньше менял порядок пения центральных, несущих арий хора.
Чем больше людей приходило день за днем, тем более изменчив становился звук, и тем более легким на подъем приходилось быть самому Лептагову, если он по-прежнему хотел построить из их голосов храм покаяния Богу. Как ни трудно ему было приспособиться к постоянно разбухающему хору, он верил, что справится. Главное, их голоса были ему и внове, и чрезвычайно интересны, и именно из-за этой их новизны и необычности у него никогда, хоть он работал напролет дни и ночи, не было чувства усталости, пресыщения. Он ждал их, хотел их и ждал, был для любого открыт. Сознание, что все эти люди идут к Господу, чтобы покаяться перед Ним, что они вспомнили о Господе и идут к Нему благодаря ему, Лептагову, конечно же, добавляло ему сил.
В первых числах июня, точнее, 6 числа, кризис все-таки наступил. В тот день сразу пришло почти пятнадцать тысяч новых голосов – и Лептагов понял, что, если он не хочет, чтобы хор рухнул под собственной тяжестью, он должен полностью изменить манеру дирижирования. То, как он с этого дня начал управлять хором, было продиктовано исключительными обстоятельствами и, вне всяких сомнений, не имело аналогов. Во-первых, чтобы при необходимости получить возможность быстро перевозить группы голосов с берега на берег, Лептагов на территории, занятой хором, через каждые сто метров наладил исправно работавшие паромные переправы. Во-вторых, между террасами там и тут он велел вырыть в земле аккуратные ступеньки, причем по возможности широкие, и обить их деревом, так что хористам сделалось куда удобнее и подниматься, и спускаться, тоже в зависимости от того, как он хотел расположить голоса. Главное же, сам Лептагов оставил наконец свою горку на правом высоком берегу реки, которая двадцать пять лет была его дирижерским пультом, и пересел в лодку.
Он нашел широкий морской ялик, нанял шесть умелых гребцов, бывших прежде матросами Балтийского флота, которые без устали вверх и вниз возили его по реке. Руководил хором он флажками, красным – левым берегом, белым – правым. В молодости он несколько лет проходил на яхте, неплохо знал азбуку Морзе и теперь с флажками в руках мог объясниться с кем угодно. Хотя бы начальные правила этой азбуки – первое, что он требовал и от вновь пришедших хористов.
Впрочем, успехи здесь, к сожалению, были невелики, и с каждым днем голоса чаще и чаще понимали его неправильно. Еще хуже было то, что хористы, которых он то и дело переводил с берега на берег, углубившись в молитву, нередко путали правую и левую руки, забывали, какого флажка должны сейчас слушаться, и тогда сбои были особенно серьезными.
И все-таки, несмотря на эти досадные помехи, по единодушному мнению знавших лептаговский хор, лучше, чем в июне-июле 1939 года, он никогда не пел. Это видел и сам Лептагов, который в те дни очень полюбил вспоминать, с чего всё начиналось. После спевок он часами рассказывал вновь приехавшим, что хористы, которых они сегодня слышали, три-четыре года назад, каясь, частили, комкали слова, переходили то и дело на речитатив или наоборот, перемежая молитву со слезами, просто жаловались, будто всё, что они совершили, весь их грех – по недомыслию. Зачем же им его припоминать? Он рассказывал, как они всхлипывали, шмыгали носом, вообще старались казаться немощными стариками и старухами, были подслеповаты, сгорбленны, грязны, грязь на их лицах была перемешана со слезами столь тщательно, что Лептагову иногда казалось, что это профессиональный грим. Всё в них было убого, и грех их, как они пытались его петь, тоже был убог. Временами вообще было непонятно, могли ли эти люди совершить хоть что-нибудь – неважно, плохое ли, хорошее, – что стоило разговора; такими ничтожными они смотрелись.
Лептагов говорил слушавшим, что, конечно же, он не мог с этим согласиться. Он был буквально вынужден их то и дело останавливать и объяснять, что они должны петь четко, ясно, не забегая вперед. Впрочем, он сожалел, что часто вел себя с ними высокомерно и менторски. Он говорил им, что грех их – ни в словах, которыми они каются, ни в том, как они поют, – не может быть сведен к безделице. Коли они решили предстать перед Господом, нечего, вымаливая прощение, изображать из себя нищих и погорельцев, они другие, и Господь хочет видеть их такими, какие они есть.
Он требовал, чтобы они были одеты строго и скромно, по возможности в черное, потому что сейчас время покаяния и траура, время молитвы и прощания. Грехи их столь велики и непростительны, что было бы неуважением к Богу, Который их породил, превращать всё это в балаган. Жизнь, говорил он им, оказалась слишком страшной и жестокой штукой, чтобы сводить ее к шутовству. Нынешнее время – это время предстояния не только перед Господом, но и перед своей жизнью, перед своим грехом.
Он вспоминал, как кричал с дирижерской горки то одному, то другому хористу: «Не голоси! Четче! Четче артикулируй грехи, ничего не глотай, еще, еще четче! Мог грешить – смоги и покаяться. Не стенай! Ясно покажи Господу, в чем согрешил».
«И не молите Бога о прощении, – говорил им Лептагов, – имейте силы признать, что вы его недостойны. Да, конечно, Господь милосерд, не только справедлив, но еще больше милосерд. Но это милосердие – Его, и оно никак не связано с вашими жалобами и слезами. Он милосерд потому, что Он Господь, а не потому, что вы действительно достойны милости».
В таком пении собственных грехов, объяснял им Лептагов, нет ни гордыни, ни любования ими, есть только ясное понимание непростительности и непоправимости совершенного. В конце концов, Лептагов от каждого из хористов добивался, чтоб тот имел силу назвать свой грех полным именем, впервые мог сказать, что теперь не боится своего греха. И вот певец голосом шел и каялся, шел и каялся, постепенно убыстряя шаг, между тем грех накатывал на него, настигал, и он, всё больше и больше обнаруживая в себе зла, скоро уже почти бежал. Тот, чья была партия, как бы шел впереди всех, он говорил с Господом, говорил с Ним один на один, и, когда ему казалось, что грех снова его настиг и спасенья нет, сейчас лавина греха погребет его под собой, – его молитву подхватывала добрая, благая волна хора. Сравнявшись с ним во зле и в покаянии, хор успокаивался, мягчел и через несколько тактов выпускал из себя нового солиста, чтобы и он, как и всякий другой, мог открыться Богу.