Нет сомнения, что в первой половине лета 1939 года хор, несмотря на все сбои с флажками, был Лептагову послушен. Он мог заставить звук, будто шпалеры винограда, легко скакать вниз по речным террасам – и тут же, тяжело, задыхаясь, взбираться обратно наверх. Часами, ни во что не вмешиваясь, он смотрел, как звук, лежа на гладкой, тихой воде, не спеша плывет по течению, – но лишь поднимался ветер, появлялась рябь, потом вода, дрожа, как струна, принималась ходить волнами, волна накладывалась на волну, то усиливая ее, то заглушая – он делал всё, чтобы это сильное, мощное вибрато дошло до самого нутра звука, чтобы оно всем в нем правило и владело.
Он по-прежнему, как и в те годы, когда каждый день возводил новые храмы, там, где над Волгой высокие и низкие голоса, скрадывая разную высоту берегов, начинали сравниваться, любил или слить их, устремляя вверх тонкими готическими иглами, или поставить висящие в небе купола. Благодаря всяческим ухищрениям, на которые он был неистощим, эти купола были очень легкими, но со стороны часто казались тяжелыми, массивными, и для всех было тайной, на чем они держатся. Он редко сразу ставил купола, сначала же, для разгона, особенно если день был ясный, солнечный, он перекидывал через Волгу мосты – чаще одноарочные, и тогда совсем высокие, очень напоминающие радугу (с детства его любимой сказкой была та, где Иван-царевич по радуге перебирается через море-океан). Но делал он и другие мосты: трех-, пятиарочные, опирая пилоны прямо на струящуюся воду; и мост стоял, держался, хоть никто не понимал, как это может быть.
В голосе Лептагов любил всё; тот был и красивым, и пластичным, и мягким, и податливым, и главное – необычайно благодарным. Если о других материалах художники могли говорить лишь, что цветом или фактурой они – подобие человеческой плоти (как кость, дерево) или – прочны, долговечны (бронза, мрамор), то, с чем работал он, Лептагов, было самим человеком, его плотью, но еще больше – его духом, его душой.
Я давно знал, да Лептагов это и не скрывал, что очень большое влияние на то, как он работал с голосами, оказала река. Вся система постановки дыхания у хористов, так же как и всё движение звука в хоре, фактически была повторением того, что он видел на Волге. Он требовал, чтобы каждая спевка начиналась с долгой, медленной тишины, подобной той, когда река подо льдом и вместе с округой занесена снегом. Потом – пробуждение и первый яростный акт схватки с собственным грехом. Здесь любому было нетрудно разглядеть сходство с коротким и таким же бурным ледоходом. Дальше вода прибывает и прибывает, заполняя русло. Она вздымается выше и выше – и наконец, как тесто, перевалившись через край, выходит из берегов, затопляя всё окрест. Лишь в середине лета она, словно блудный сын, вернется назад и снова потечет спокойно и плавно.
Последним днем, когда хор пел безукоризненно, было 8 июля; потом вокруг Кимр, как и по всей центральной России, где с мая впервые за сто лет не было ни одного дождя, начали гореть леса и торфяники. В воздухе с утра стоял густой черный дым, и хор, по-прежнему аккуратно сходясь на спевки, из-за этой гари не мог довести до конца ни одной партии. Голоса задыхались, их бил хриплый разрывающий связки кашель, и проходил не один час, пока удавалось успокоить певцов и возобновить репетицию. Но и на этот раз хватало их ненадолго.
В тот день звук всё утро, разрастаясь и разрастаясь, стоял на одном месте, а затем медленно, будто в нерешительности, двинулся вверх по течению, в сторону реки Дубны. Словно предчувствуя, что его ждет, он становился легким, почти прозрачным – казалось, что скоро он совсем рассеется, через него уже было видно солнце, другой берег реки, даже такие же прозрачные, как и он, высокие перистые облака; разгоняя его с севера, дул ветер, остатки звука отступали в сторону леса, и над рекой снова делалось свежо и пустынно.
Но потом, повинуясь лептаговским флажкам, он, неизвестно зачем, опять начинал собираться в большую, похожую на грозовую, тучу. Она становилась тяжелее и тяжелее, она давила, пригибала к земле и саму себя, и весь хор. Было трудно дышать, не хватало воздуха, а туча делалась всё плотнее, гуще, казалось, что еще немного – и она, как войлок, задушит тебя. Позже чуть отпустило, и в промоины можно было разглядеть и небо, и солнце. Так было весь день. Словно не зная, куда податься, звук ходил туда-сюда, зависал и снова перебирался на сто метров в сторону. Люди, как манны небесной, ждали дождя, – но его не было. Только под вечер звук наконец рассеялся и затих, слившись с наступающими сумерками.
Следующие сорок дней из-за пожаров стали для Лептагова и всего огромного множества его хористов бесконечным мучением. За полтора месяца не удалось провести ни одной полноценной спевки, каждую репетицию сотни людей срывали голосаˊ, да и другие редко могли петь подряд больше получаса, так что хор, как невесело шутил Лептагов, скорее напоминал коллектив, созданный при туберкулезной клинике. Тем не менее он не давал им никаких поблажек, требовал, чтобы никто не пропускал спевок, особенно выгадывая часы, когда сильный ветер разгонял дым и воздух делался немного чище.
В ночь с 18 на 19 августа Лептагов еще прежде, чем принялось светать, еще в полной темноте сел в лодку и велел отвезти себя на левый, низкий берег реки. Туда, где давно уже, выравнивая и балансируя здание хора, намеренно отвел место скопцам с их тонкими, высокими и оттого такими детскими голосами. Лептагов с первых спевок надеялся, ставил на их жалобное, щемящее пение, на их умение тянуть и тянуть ноту – кажется, всё, больше невозможно, вот сейчас она порвется, – а скопцы, причем без видимого напряжения, длят ее и длят. Ты стоишь рядом, почти что к ним вплотную, глядишь – на их полуоткрытые и так застывшие рты, глядишь и не можешь понять, где, как рождается этот звук, каким чудом он вообще жив. Тебе ясно, что хористы не дышат, не заметно даже малейшего трепетания губ; значит, в легких у них скоро не будет и капли воздуха, то есть конец скоро, очень скоро, и ты ждешь и уже хочешь этой минуты, потому что в тебе самом сил остановить их нет. Лептагов помнил, как в Петербурге, когда он в первый раз их услышал, его поразила мысль, что и он зависим от этих голосов, они – та струна, которая всё держит, хотя шевеления губ не видно, это то дыхание, которое делает тебя живым, и просить, чтобы пение оборвалось, – значит хотеть себе смерти.
Вера, что в этих протяжных, словно паутина, тонких голосах – его спасение, позже уже никуда не уходила. Временами она слабела, потом снова усиливалась, он то знал, что это так и есть, то опять сомневался, но всё равно в нем была уверенность, что придет час, когда его спросят: как ты мог хотеть, чтобы эти голоса смолкли? И ему нечего будет ответить.
Он тогда сделается совсем немощен, слаб, но из последних сил, что у него еще останутся, будет молить Господа об одном: жить, как угодно, только бы жить – не умирать. Он даже сам будет готов подпевать своим хористам, петь хотя бы в те секунды, когда они набирают в легкие воздух, потому что поймет, что жизни нельзя дать прерваться, нельзя, чтобы ее не было и мгновение. И он будет молиться, верить, что и Господь это поймет, что так же будет и с Господом. Он тоже долго-долго будет стоять на берегу реки, слушая почти что одну ноту тянущих хористов, ждать, что сейчас они наконец прекратят; будут идти месяцы, годы; для человека время, которое минет, сравнимо лишь со временем полной его жизни – с детством, юностью, зрелостью, старостью; оно, это время, будет идти и идти, а у Господа всё не поднимется рука остановить певцов. А потом, не знаю, то ли отчаявшись, то ли смилостивившись, Он улыбнется – и простит.
Еще со вчерашнего вечера Лептагов знал, что сегодня, 19 августа, многое должно определиться, и, хотя он понимал, что от него теперь мало что зависит, решил, что к утру обязан быть в форме. Из-за этого он несколько часов промучился, пытаясь заснуть, но не смог. Земля и здесь, хотя он лег у самой воды, была жесткая, сухая, и ему не удалось даже задремать. Впрочем, дело было не в одной спекшейся каменистой земле – в пять лет он свалился с лошади, повредил позвоночный диск, так что с тех пор его обычной постелью были голые доски, – хуже было то, что, как и все, он задыхался. В последний месяц горело уже везде.
По обоим берегам реки горели верховые и низовые болота, горели леса, горели поля с выколосившимся и сразу, на корню, засохшим ячменем. Сгорело несколько соседних деревень, и было ясно, что, если не пойдут дожди, та же участь ждет скоро и остальные. С правого, высокого берега, где стояли басы и баритоны, было хорошо видно, как ветер несет на эти деревни горящие сучья, ветки, куски коры и как занимается сначала одна, за ней – другая изба, а потом уже весь ряд. Они видели, как крестьяне каждый раз принимались кричать, бестолково суетиться, наконец, разобравшись, что к чему, бежали на реку и к колодцам за водой, после чего по цепочке, из рук в руки старательно передавали полные вёдра, пытаясь сбить пламя, хотя бы не дать ему перекинуться дальше. Но жар и сухость были столь велики, что, несмотря на их усилия, сами собой тут же вспыхивали и соседние хаты, вспыхивали, сгорая так быстро, будто именно для огня их и складывали.
Эти дни воздух был совсем густой от дыма, копоти, гари и, если не было ветра, непрозрачный даже днем. Сейчас, ночью, тьма и вовсе стояла непроглядная; не было видно ни звезд, ни луны, хотя сегодня, он помнил это, было полнолуние, и знал, что на небе нету ни облачка. Лишь иногда, когда то тут, то там загоралась новая деляна леса и вверх сразу поднималось высокое сильное пламя, он мог различить силуэты своих людей, их спящие разбросанные тела, но и этот свет быстро тонул в дыму, и опять ничего не было видно. Он по-прежнему лежал у самого берега – но и здесь, у большой реки с беспрестанно текущей холодной водой, всё равно задыхался, всё равно то и дело, как и его спящие хористы, начинал заходиться в кашле. Так он без всякого толку промучился несколько часов, а потом решил, что хватит, пора ехать.