К середине семидесятых годов в партию Федора Николаевича входили уже все люди, которые жили в то время в России, и все, с кем они когда бы то ни было встречались. Но и тогда он не пустил ее в ход. Напротив, как я уже говорил, 13 января он начал жечь бумаги, касающиеся ее деятельности. В дневнике за день до этого им была сделана запись: «Я рад, что на мне всё кончится, что у меня не будет наследников, и дело моей жизни, моя партия, умрет вместе со мной».
По просьбе Оли – моей дочери и его внучки – я хочу завершить историю жизни Федора Николаевича на другой ноте: стихотворением, написанным им тогда же, когда и роман:
Осенняя прозрачность леса
К зиме приобретает смысл,
Деревья – линии отвеса
И плечики от коромысл,
С уходом листьев обнажилась
Идея дерева, оно
Держало воздух, и кружилось,
И было с ним сопряжено,
Его отдельные начала
Пронизывая, как каркас,
В деревьях пение звучало
И тут же отзывалось в нас,
И вот оно, еще не явно
Связующее нас в одно,
Как в хоре, истинно и равно,
Продлилось, соединено.
1978–1984
До и во времяРоман
Впервые я оказался в этой больнице в октябре 1965 года, кажется, восемнадцатого числа. Класть меня тогда не должны были. Речь шла о том, чтобы работавший в клинике профессор Кронфельд частным образом меня проконсультировал и подобрал таблетки ко всему моему «букету». От метро, как и было велено, я пошел наискосок – через пустырь и неогороженные строительные площадки; народу здесь ходило много, и снег, выпавший вчера ночью, был хорошо утоптан, местами даже накатан до льда. Пейзаж был совершенно нежилой: едва кончились котлованы и неровные штабеля бетонных плит, пошли склады, гаражи, овощебазы – недалеко текла прежде судоходная Яуза, тут же проходила железная дорога, и всё это по традиции лепилось вокруг.
Я знал, что, если срезать угол, надо будет идти минут 20–25, – но шел я уже больше получаса, а нужной улицы не было. Тропинка была узкая, скользкая, и, конечно, я шел медленнее обычного, и всё же ей пора, давно пора было кончиться. Тот срок, на который я себя настроил и который готов был идти вот так, всё время боясь упасть и балансируя, как клоун, руками, – истек; я устал и злился, что не пошел другой, более спокойной дорогой. Можно было не пробираться через склады и стройки, а обойти их по двум широким улицам, которые чистили и по которым было не опасно идти. Уверенный, что заблудился, я ругал себя последними словами, едва не плакал. Ситуация вряд ли того заслуживала, но я шел к врачу, шел в психбольницу, не знал, что он мне скажет и как решит мою участь. Конечно же, я нервничал и жалел, что вышел из дома впритык, длинным надежным путем идти уже не мог и пошел неровной неверной дорогой.
Всё же Бог есть. Я еще плутал между гаражами, старательно обходя колдобины, грязь, когда и земля, и дорога, по которой я шел, и этот недостроенный лабиринт, даже снег разом запахли ванилью и свежей горячей выпечкой. Впереди, совсем рядом была хлебопекарня; мне ее называли как ориентир, говорили, что она стоит на той же улице, что и больница, за три дома до нее.
Запах ванили – запах моего детства, тот запах, в окружении которого я был зачат, выношен и рожден: так пахли и моя мать, и бабушка, и наш дом – словом, всё, что было в моей жизни хорошего и доброго. Свои первые шесть лет я провел на улице «Правды» – недалеко от до сих пор знаменитой цыганами гостиницы «Советская», напротив огромного кондитерского комбината «Большевик», оттуда и шел этот дух, и я, сколько себя помню, всегда был уверен, что комбинат потому носит гордое имя, что большевики такими и были – мягкими, сдобными и сладкими.
Мать моя страстно любила шоколад; у нее были длинные, тонкие пальцы, ногти она красила фиолетовым лаком, и когда за чашкой кофе с одной из своих многочисленных подруг она брала из цветастой коробки ромбики и башенки шоколадных конфет – это было очень красиво. В три года я узнал, что наборы конфет выпускает фабрика, называющаяся «Большевичка», и это окончательно утвердило мое представление о большевиках – всё равно, кто они – мужчины или женщины, – и даже, если нужно, разрешило столь важный в детстве вопрос, откуда они берутся и как родятся. Картина мира была построена и завершена.
Известно, насколько крепки в нас первые впечатления детства: уже после института, в сущности, взрослый мужик и достаточно опытный журналист, я всякий раз, как мне приходилось писать о большевиках, невольно делал их мягкими и нежными, а потом долго мучительно переписывал, и всё равно – какими должны быть, они у меня не получались. В общем-то, удивляться не стоит: я продолжал жить в другом мире, и было похоже, что так в нем и останусь. Из-за этих большевиков в нашей газете меня считали как бы дурачком, хотя относились, пожалуй, хорошо. Очерки, которые я писал, пойти в первозданном виде, конечно, не могли, но одно достоинство в них всё же имелось: герои были написаны с такой неподдельной любовью и нежностью, что наши старые газетные волки говорили, что завидуют моей искренности. Увы, она сразу пропадала, едва кто-нибудь пытался выправить текст.
Я понимал, что так долго продолжаться не может: несправедливо, что кому-то приходится фактически работать за меня, и года через два уволился. Шаг этот дался мне нелегко: я любил всё, связанное с газетой, самый дух ее, да и идти мне, в сущности, было некуда. К тому времени ненапечатанных очерков и рассказов у меня скопилось великое множество, и я, то здесь, то там занимаясь поденкой и халтурой, медленно дрейфовал в поисках изданий, которые устроил бы мой взгляд на жизнь. В конце концов я нашел их там, где, наверное, и должен был найти, – нашел, вернувшись с моими большевиками в детство, туда, откуда и они, и я были родом.
Ныне минуло уже десять лет, как меня охотно печатают – охотнее многих моих знакомых по газете – и в «Пионерской правде», и в «Мурзилке», и в «Костре», а особенно в «Малыше». Те первые книжки, которые читают детям и дома, и в яслях, и в детских садах, – мои, потому что в них есть мое собственное детство, доброта, нежность, потому что большевики у меня похожи на маму, добрую, ласковую маму, и, конечно, дети любят их и готовы слушать эти истории еще и еще. Потом, как и все, мои читатели вырастают, узнаю`т мир, понимают, что коммунисты не всегда были добрыми и мягкими, но любовь к ним остается. В общем, стыдиться мне нечего, писал я честно и то, что думал, хотя, может быть, сейчас мои рассказы и выглядят несколько наивно.
Книжки о Ленине в конце концов сделали мне имя, и я незадолго до всей этой истории вдруг получил сразу два чрезвычайно лестных предложения. Предложения, о которых прежде не мог и мечтать. Много лет назад, еще в институте, я написал дипломную работу о замечательной французской писательнице Жермене де Сталь, продолжал дальше собирать о ней материалы и даже в свое время отнес в издательство «Молодая гвардия», в редакцию, которая выпускает серию «Жизнь замечательных людей», заявку на книгу о ней. Разумеется, из той попытки ничего не вышло. Теперь же, когда я думать забыл об этой заявке, «Молодая гвардия» неожиданно прислала мне письмо, где в обрамлении множества реверансов говорилось, что, если я не передумал, издательство готово подписать со мной договор: книга о мадам де Сталь уже в плане.
А ровно через месяц (я только успел взяться за Сталь) Политиздат предложил мне стать автором другой популярнейшей в Союзе серии – «Пламенные революционеры». Причем было заявлено, что моя репутация столь безупречна, что и герой, и эпоха – всё по моему выбору. Впрочем, наполеоновские планы – в прошлом, за последние три года я не написал ни страницы и кормлюсь лишь гонорарами за переиздания.
Территория больницы была довольно велика, здания разной архитектуры и разной, но блеклой расцветки стояли безо всякой системы вокруг большой центральной клумбы, которая сейчас, в конце осени, была покрыта желтой с проплешинами травой, уже присыпанной снегом и остатками высаженных гнездами цветов. Корпус, куда я шел, был из блочных построек последних лет, стоял он ровно против ворот, и я, поднявшись на нужный мне седьмой этаж, убедился, что пришел вовремя. Но спешил я зря. Профессор Кронфельд был занят: его обход задержался из-за министерской комиссии, и медсестра передала, что он сможет принять меня не раньше чем через час. За сим дверь в отделение была заперта и я остался один в маленьком, почти как терраса, светлом то ли коридорчике, то ли предбаннике.
Это было нечто вроде западни – ни вызвать самому лифт, ни спуститься по лестнице было нельзя. Окно коридорчика выходило на Яузу, река здесь была совсем узкая, набережная – высокая гранитная стена – почти закрывала от меня воду. Поверху парапет был недавно достроен валиком снега, и оттуда, из глубины, как журавль деревенского колодца, торчала стрела плавучего крана. Я стоял, смотрел на него и всё думал, что вот сейчас он начнет кланяться или хотя бы повернется, – но так и не дождался.
Мне всего сорок пять лет, однако три года назад у меня после травмы черепа – я поскользнулся на льду около автобусной остановки и упал – начались провалы памяти. Два-три раза в год я уходил из дома и не возвращался. Родным, когда они, разыскивая меня, объезжали морги, дежурили в милицейских справочных, говорили, что живым они меня вряд ли когда-нибудь увидят, но потом, через несколько недель, иногда месяцев я находился: или арестованный за бродяжничество без документов и, конечно, без денег в каком-нибудь неблизком КПЗ, чаще всего почему-то на юге (меня с детства тянуло на юг, к морю, это – несомненно), или в одной из местных психиатрических клиник. Обычно я бывал крепко избит, весь в ссадинах и кровоподтеках, – когда милиционерами, когда санитарами (говорили, что в этом состоянии я беспокоен, порой даже буен), когда неведомыми попутчиками в странствиях (хотел бы я хоть раз посмотреть на себя в это время со стороны: как я и что я). Потом дома долго болел, но в конце концов всё же отходил; от природы я вообще человек крепкий, и даже память ко мне возвращалась, хотя сначала не мог назвать ни своего имени, ни фамилии.