Разговор, в котором, кроме Морозова, Сабурова и меня, участвовало довольно много разного народа, долго крутился вокруг двух известных точек зрения на толстовство. Одна заключалась в том, что Толстой создал настолько этически чистое и безупречное учение, что использовать его во зло невозможно, другая утверждала, что среди наиболее жестоких НКВДовских следователей было немало бывших толстовцев. Кочин, в тридцать шестом году прошедший в Лефортово через руки подобного следователя, объяснял мне когда-то, почему так получалось.
«Всё равно, – говорил он, – лучше людей, чем ученики Толстого, я в жизни не встречал. То есть по одиночке, по личной природе попадались мне, конечно, и не хуже, но чтоб отмеченные одной метой, хорошие через учение – только они, да еще, пожалуй, некоторые сектанты. И на коммунах, которыми они селились, тоже лежала благодать, но уж чересчур далеко они ото всех отошли, однако мостик назад оставили, и для многих это сделалось страшным искушением. Толстой, их учитель, очень скакнул в своих нравственных принципах, как бы совсем себя переделал, то есть при всей добровольности толстовства оно всё равно было насилием над обычной человеческой природой.
В сущности, цель у толстовцев была почти та же, что у большевиков, правда, средства совершенно иные, ни в чем со средствами коммунистов не согласные, – полная свобода: в любой день можешь выйти из коммуны, в любой, если коммуна не возражает, в нее вернуться; однако то, что они сообществом, коммуной строили из себя новых людей, спасались коллективом, и то, что цель для них была так близка, позволяло толстовцам легко, как родным, войти в советскую Россию, чувствовать себя в ней дома. У них уже был опыт новой коммунистической жизни, и жизнь эта была воистину прекрасна. Под влиянием Толстого они порвали с обычным существованием, со всеми его компромиссами и слабостью, со всей ложью, грязью и униженностью, которые в нем были, и действительно построили рай на земле. Он оказался близок, оказался достижим и возможен, и главное – без чуда, без Бога.
Это-то, что они уже жили в раю, был их вклад, их приданое, то, с чем они приходили в уже не толстовскую, а советскую коммуну. Шли же они туда, во всяком случае многие из них, просто чтобы приблизить превращение земли в рай; власть, государственная машина, которая была в руках большевиков, могла всё бесконечно ускорить, так ускорить, что не только они, ученики Толстого, а все получили бы долю в земном раю, в котором, как и в небесном, блага, сколько их ни раздавай, – не уменьшаются, наоборот: чем больше вошедших праведных, тем больше у каждого.
В толстовцах, вернувшихся назад в нашу жизнь, чтобы всем подать добрую весть о рае, сказать, что он и в самом деле есть и он точно такой, как говорили пророки от века и, главное, он рядом, в них, которые, как проводники, хотели повести нас за собой, – если они становились следователями, было намного больше вдохновения и идеализма, намного больше восторга и бескомпромиссности, чем в других следователях. В них вовсе не было сомнения в своей правоте, не было сомнения, что те, кто попал в их руки, действительно общие, общинные враги, враги, сбивающие коммуну с дороги в рай. И еще: эти люди, уже раз сами себя переделавшие, относились с брезгливостью к обыденной жизни; прежде они тоже за нее цеплялись, но всё же сумели с ней порвать, и то, что другие продолжают за нее держаться, казалось им неправильным – это была слабость, трусость, которая заслуживала не сострадания, а презрения. Вообще люди, особенно остро чувствующие несовершенство земного мира, склонны мало ценить чужую жизнь».
Толстой, говорил Кочин, когда создавал свое учение о добре, счастье и справедливости, не заметил, что если он хочет достичь их в той полноте и абсолютности, которая среди людей встречается редко, которая дается лишь святым, он должен или быть Богом, или навсегда ото всех уйти, жить один. Раньше, ища покоя и уединения, уходили в пустыню, потом в монастырь, и это было разумно.
Существовало, хотя и не везде, правило: когда человек покидал «мир», он должен был получить согласие родных, потому что нельзя уходить в жизнь без греха, причиняя своим уходом боль и горе близким, – добро не должно причинять зло. Потом времена изменились, в монастырь теперь мало кто шел. Попытка же жить по-новому, ничего вокруг не меняя, превращала всё в ложь – так было спокон века, и здесь ничего не поделать. Чтобы избавиться от нее, у людей, остающихся в миру, был лишь один путь – покончить со всем, что было прежде, вычеркнуть из жизни за то, что оно несовершенно. Человек, уходя в монастырь, может уйти и от своего прошлого, – остающемуся это не дано, но ни один, ни другой не должны, не имеют права трогать прошлое, если оно не только их.
Человек не властен над чужим прошлым, говорил Кочин, то есть даже если он эту власть и имеет, он не может, не должен ее использовать. Нельзя убивать прошлое, общее с другими людьми, нельзя так расчищать место для новой правды. И еще: Богом устроено, что добро, которое ты хочешь принести всем людям, не искупит зло, принесенное близким. Добро очень зависит от расстояния. Обращенное на людей, которых ты любишь, оно всегда больше, чем розданное, распределенное среди прочих. Если ты ради всеобщего блага причинишь боль близким, зло будет больше, и от этого никуда не деться.
Конечно, трудно примириться с тем, говорил Кочин, что надо уходить, что всё, что ты понял, – только для тебя, что даже люди, ближе которых у тебя никого нет, люди, с которыми ты прожил целую жизнь, которых любил, которые рожали тебе детей, не хотят с тобой разделить радость, что они заталкивают ее в тебя обратно, затыкают уши, только бы не слышать о том, что тебе представляется самым чистым и прекрасным и самым открытым для всех, что ты мечтаешь всем и без остатка отдать, зная, что дар твой, сколько ни раздавай – не оскудеет, зная, что это те хлебы, которые, сколько ни отламывай от них, не оскудеют, – а близкие кусок за куском заталкивают их в тебя обратно и не хотят ничего понимать. Отсюда и начинается практическое осуществление идеи. Почему они отказываются от того, что так прекрасно, почему не хотят принимать, почему не меняют зло на добро, не дети ли они неразумные и не твой ли долг – долг отца и учителя – взять их за руку и вывести на правильную дорогу?
Нет ничего опаснее учительства, говорил Кочин, отец не отвечает за сына, сын – за отца, но учитель отвечает за учеников. Откажись от учительства: неправда, что грех – если ты знаешь нечто хорошее, а не научил, не передал. Если ты учитель, тебе нужна власть. Власть многократно усиливает действенность твоих уроков, и ты должен хотеть, чтобы ее было больше и больше, ты должен любить и хотеть ею пользоваться.
Страшное дело – отказ от прошлого: на всей или почти всей жизни ставится крест; то, что было в ней, объявляется злом, неправдой и отсекается, всё рвется по живому, и выйти из этого здоровым невозможно. Восторг обретенной правды хоть и может подавить, дать забыть прошлое, но сзади – пустота, провал. И еще: в таком рождении не из материнской утробы, а из идеи – всё искусственное и ненатуральное, и мир, который создают люди, переписавшие свою жизнь, сумевшие в середине пути подвести ей итог, вынести приговор, сумевшие очиститься и родиться снова, – столь же искусственный. Конечно, он отлично приспособлен к переделкам, его просто конструировать, он мобилен, но другие люди – люди, не умеющие легко отказаться от того, что было раньше, – в него никак не вписываются; он быстр, и они не успевают за ним.
Толстой, говорил Кочин, был очень хороший человек: он боролся против смертной казни, мечтал о нравственном самосовершенствовании, о том, чтобы здесь, на земле, всё было так, как хотел Христос. Но чтобы это осуществилось, он готов был отказаться от своего, и не только от своего прошлого, и тем, кто был к нему ближе, тем, кто любил его, он поломал жизнь.
Я и сам знал, что многие годы семья Толстого жила очень тяжело, что начиная с восьмидесятых годов жена и он расходились всё дальше, и вместе с женой от него уходили дети, кроме разве одной дочери, а место их занимали ученики. Я знал, что он долго искал примирения с семьей и, когда оно оказалось невозможным, когда всё, что он делал и говорил, только разводило их дальше и дальше, ушел из Ясной Поляны и через десять дней после ухода умер на железнодорожной станции Астапово, в доме начальника станции, который подобрал его на перроне.
Отец Кочина 1901–1907 годы прожил в Канаде то как корреспондент газеты «Либерасьон», то как простой фабричный рабочий. Для газеты он много писал об устройстве в Канаде уехавших из России духоборов, посылал свои статьи в Ясную Поляну, даже получил от Толстого короткую записку с благодарностью и потом несколько лет регулярно переписывался с Чертковым. В те годы он уже был социал-демократом, и среди них тоже принадлежал к крайне левым, почему и примкнул потом, после семнадцатого года, к коммунистам. Но взгляды его скорее напоминали взгляды Богданова, а не Ленина; во всяком случае, он был убежден, что марксизм – религия, а Христа почитал как предшественника Маркса.
Через отца Кочин и стал интересоваться Толстым. Отец боготворил Толстого и всецело был на стороне его учеников; Кочин же считал, что Толстой был фактически похищен из семьи и из Ясной Поляны, что похищение это растянулось почти на тридцать лет – и только в последние дни его жизни, неправдоподобно ускорившись, убило Толстого. Обычно ученики похищают учителя после его смерти – здесь они похитили Толстого еще живым. Он умер – из-за них, но и бежал он – к ним, и правыми в итоге оказались именно они. Толстой, как и многие другие учителя, – жертва своих учеников, но породил их он сам.
Чтобы доказать это, Кочин даже сделал из дневниковых записей и писем схему семейной жизни Толстых. Первые семнадцать лет брака Льва Николаевича Толстого и Софьи Андреевны Берс были, писал он, счастливыми, почти идеальными. Они любили друг друга, пожалуй, даже были влюблены друг в друга, и найти, что разделяло их, очень трудно; кажется, ничего. Еще холостым Толстой мечтал о жене-матери, а не о жене-любовнице, и та, на которой он женился, почти каждый год рожала ему детей и сама выкармливала их. Но после десятых родов она стала бояться новых беременностей. Разрыв супругов к тому времени зашел уже далеко.