След в след. Мне ли не пожалеть. До и во время — страница 56 из 140

Буквально перед тем я думал возобновить работу над «Синодиком», сел – и тут же понял, что это чистой воды инерция. Я просто помнил, что вел когда-то такой «Синодик», сейчас чувствовал себя неплохо и, значит, мог продолжить. Но для чего, зачем я его вел, – потерялось. Мне как-то разом сделалось ясно, что та жизнь и то, что я тогда делал, не просто на время прервалось, а для меня, да и, наверное, не только, ушло.

Мир вокруг изменился, и смысла в моих писаниях не было ни для тех, кого я знал и старался сохранить, ни для меня самого. Пока мир хотя бы отчасти был тем, в каком они жили, – они ему были нужны как предшественники, как корень и объяснение того, что стало; наконец, как традиция, верный ориентир, что и сейчас всё как раньше, ничего не кануло в небытие; в том мире у них была своя часть, своя доля, но он ушел, и вспоминать их сделалось уже лишним. Это было совершенно очевидно, и я вдруг понял (догадывался, конечно, и раньше), что Бог – единственный стержень мира, единственное его оправдание, и теперь, когда Он ушел от меня, когда Его не стало, всё должно кончиться.

Мне было плохо и очень страшно, потому что я видел, что ничего не вернешь. Теперь, когда Бога со мной не было, когда, может быть, Его вообще ни с кем не было, я понимал, что раньше Он всегда был рядом, совсем от меня близко. Я и сейчас ничего не забыл из этого ощущения, что Бог там же, где я, мне его не надо было вызывать, я продолжал чувствовать Бога как свою отнятую часть, – но она отнята, и я это знал. Я вспомнил, что и после той моей давней ночной молитвы я еще не раз пытался к Нему обратиться, пытался Его вернуть, но в словах, которыми я молился, даже не было, для кого они, кому.

Самое странное: когда я молился, у меня ни разу не было ощущения, что Бог отступился именно от меня, что я, конкретно я Его прогневил; здесь я был уверен, что нашел бы слова, я верил в Него, верил и любил Его, а ведь сказано: «Спасешься верою». Нет, я чувствовал, что Он ушел от нас всех. Вообще ушел. Меня охватило такое отчаяние, какое прежде я никогда не испытывал. Мне казалось, что вокруг ничего нет, кроме холода, мир как бы бесконечно расширился, потерял замкнутость, всё в нем сделалось чужим. Я не мог его ни населить, ни согреть. Его населял Бог – теперь Его нет, и всё сразу потеряло смысл и значение, стало огромным, пустым пространством, в которое можно только падать и падать.

Сейчас мне было нетрудно очертить то место, которое Бог занимал в моей жизни, потому что оно так и осталось незанятым. Внешние формы мира еще сохранялись прежними, но сердцевина была изъята, и чем всё держалось, чем и как скреплялось, понять было невозможно. Ощущение хрупкости конструкции, того, что вот-вот всё рухнет, было постоянно. Иногда мне казалось, что мир отчасти стал своим изображением, – только оно, это изображение, и осталось, ничего живого, только форма, видимость, – жизнь же ушла. Так бывает зимой: лужа поверху замерзает, вода из-подо льда уходит в почву, и когда наступишь – сухой треск и провал рытвины.

Всё вдруг сделалось никому не нужным. Я не знал, как жить дальше, и постепенно впал в оцепенение. Мне было очень худо, но сделать ничего было нельзя, никакие таблетки не помогали, ничего во мне не менялось, я вообще ни на что не отзывался.

В этом странном состоянии был всё же еще один почти недельный просвет. Раньше о том, что касалось отношений с Богом, я старался говорить осторожно: всё было настолько непонятно, что я не верил себе, вернее, старался себе не верить, и все-таки я сразу знал, знал наверняка, что не только я оставлен, не только я не могу молиться. Я буквально кожей чувствовал, что приближается страшная, ни с чем не сравнимая беда, что мир покинут и должен погибнуть. Держаться ему не на чем.

Однажды я даже не выдержал и во время обхода заговорил о моих страхах с Кронфельдом. Я уже много раз хотел это сделать, хотел через него предупредить и других, но всё не решался. Я хорошо к нему относился, почему с ним и заговорил; Кронфельд же решил, что я напуган больницей и ищу сочувствия. К моей апокалиптике он отнесся с иронией, сказал, что и сам в последнее время чувствует себя неважно, впрочем, причина вполне реальна: два отделения он больше не потянет; что касается меня, то и здесь всё ясно: я знаю, что в любой момент могу потерять память, боюсь и самого лечения, те же, кто лежат рядом, вряд ли способны внушить оптимизм.

Всё это Кронфельд по обыкновению говорил спокойно, пожалуй, даже лениво, и, наверное, его настроение мне передалось. Неправильно будет сказать, что я и вправду поверил, будто свою болезнь раздуваю до вселенских масштабов; просто неизвестно почему у меня опять возникла надежда. Вдруг почудилось, что не всё еще решено. Что Господь чего-то ждет. И почти сразу пришло в голову – раза два это было и раньше – начать другой «Синодик», «Синодик» моих сопалатников. Идея была совершенно шальная; наверное, я просто устал бояться, ждать, – и вот опять вспомнил о работе, которой занимался все последние месяцы и которую привык считать как бы своим оправданием, своей санкцией на жизнь. Но прошлое было отрезано, оно кончилось, и мне вдруг показалось допустимым и даже правильным писать о тех, кто лежит у Кронфельда. Здесь было намешано много разных вещей, главное же – я знал, что виноват перед ними, перед ними всеми, буду виноват и дальше – ведь я часто смотрел на них, будто они уже умерли, и ничего не мог с собой поделать. Эти люди и вправду были обращены только назад, только обратно, вспять, новое не существовало для них вовсе. Тут было что-то близкое, чрезвычайно похожее на смерть, и это давало мне право писать о них для «Синодика», перевешивало даже то, что они были живы, что я хоронил их живыми.

Наверное, не всё из сказанного звучит безупречно, но то, как я намеревался рассказать о стариках, мне вряд ли может быть поставлено в укор. Если бы я сумел их написать, в «Синодике» они, безусловно, были бы равными среди равных. Я знал, что не должен, не имею права писать, пока их не полюблю, пока не захочу сохранить как своих близких. Господи, я действительно хотел полюбить их такими, какие они есть. Конечно, полюбить их было трудно, их давно не любил никто, даже собственные дети; на них уже была эта печать, что никто и никогда любить их больше не будет. Мне надо было хотя бы начать, сделать первый шаг любви к ним, – а зацепиться было не за что. В общем-то, я был готов, понимал, что любовь не дастся легко, что понадобится огромный труд и огромное количество сил, чтобы их полюбить, – а есть ли они у меня, достанет ли их, я не знал. Наверное, я все-таки надеялся на Бога, надеялся, что он вернется, поможет мне, и тогда вдвоем, вместе мы, конечно же, сумеем сделать их любимыми.

Я помню даже свой тогдашний план, как прийти к этой любви. Я понимал, что их никто не любит, потому что все думают, что как люди, как отдельное человеческое существо, говорившее один на один с Богом, они умерли, больше их нет. Осталось только нечто огороженное, пустое, как скорлупа, и нужно чудо, равное воскрешению, чтобы сделать их прежними. Но творить чудеса я не умел, я и сам был человеком, оставленным Богом, человеком, которого Бог больше не слышал.

И всё же я ни в чем, что было, не раскаиваюсь, и ни о чем не жалею. План, о котором я говорю, был следующий: болезнь, а потом больница стерли всё, чем они были не похожи друг на друга, в чём они были разные, диагноз как бы сделал их близнецами. В диагнозе было отмечено то, что считалось важным и необходимым, чтобы они могли жить дальше. На остальное смотрели как на ненужную чепуху, отклонения, нюансы, которые ничего не меняют; так вот, я думал через Кронфельда, медсестер, нянечек узнать их диагнозы – и отсечь их. Пускай осталось бы совсем мало, почти ничего, – но это были бы они сами, а не болезнь, которой они были больны. В этих клочках была бы их жизнь, ведь каждый из них прожил длинную-длинную жизнь, и я из мельчайших фрагментов начал бы собирать, склеивать их такими, какими они были раньше.

Мне представлялась медленная, тонкая работа, постепенно края бы стягивались, закрывали лакуны, а я бы всё больше и больше привязывался к тем, о ком писал. Тогда бы я и полюбил их, впервые полюбил, – сначала потому, что сам столько в них вложил, потому, что они стали как бы моими созданиями, делом моих рук, а потом и эта подпорка станет не нужна.

Таков был мой план. Но еще ничего не было начато, я просто сказал себе, что они достойны любви, просто понял, что они люди, – как всё стало меняться. Я вдруг почувствовал, что Господь следит за мной, ждет, что у меня получится. Он был еще далеко и не приближался, но Он уже был здесь, я не мог ошибиться. Возможно, я беру на себя слишком много и мои слова звучат кощунственно, но мне казалось, что Он будто решил следовать за мной, довериться мне, то есть если я, человек, способен их полюбить, способен спасти и воскресить, – то и Он, Господь, спасет и воскресит всех нас. Я знал, что Господь хочет, чтобы я их полюбил, что Он очень этого хочет – и с трудом сдерживает Себя, с трудом Себя убеждает, что пока всё у меня идет не от сердца, а от ума, головы, и еще от страха. Вот если и в самом деле в обычном человеке, а не в Христе, Сыне Божьем, окажется любовь к своим ближним – меньшего разве можно требовать от живого существа? – тогда мы действительно достойны жизни, только тогда.

Я чувствовал, как всё это важно для Бога, то есть Он тоже запутался – и не уверен, не знает, что делать дальше, не знает, нужны ли вообще люди созданному Им миру. Он уже склонялся к тому, что не нужны, что всё зло от нас и мы неисправимы, но если я полюблю тех, кто здесь лежит, значит, Он в нас ошибся, мы совсем не так плохи и еще можем быть спасены. Я знал, что если смогу всех их написать, даже зачем всех – пусть нескольких, пусть одного-единственного – это как с праведным Лотом в Содоме, – если я сумею хотя бы начать работу, то та беда, которую я чувствовал буквально на ощупь, остановится, перестанет к нам приближаться.

* * *

Итак, стоило мне только подумать о новом «Синодике», как всё плохое оцепенело, замерло и теперь будто ждало, будет он написан или нет. Люди здесь, где смерть была делом естественным, где она была ежедневна, желанна, считалась благословением, перестали умирать. Они как бы отдались мне в руки. Стараясь ничем не помешать, никак не отвлечь, они день за днем тихо и кротко лежали на своих койках, но я видел, что каждый из них верит, надеется, что именно его я выберу, чтобы сохранить.