След в след. Мне ли не пожалеть. До и во время — страница 64 из 140

Но, увы, за всё приходится платить: пробуждение, возвращение в наш мир настолько страшно и так быстро, боль – а болит каждая клетка твоего тела, каждый твой хрящик и косточка, кажется, что всё в тебе растоптано, сломано, разорвано, – и огромность утраты так велики, ведь ничего еще не успело притупиться, ты ни к чему еще не привык и ни с чем не смирился, ничего не забыл; так же, наверное, чувствовал себя Адам сразу после грехопадения. Утешает одно: в рай нетрудно вернуться.

«Курильщик опиума, – говорил Орсер, – никогда не скажет, дарит ли ему трубка лишь приятные сновидения (и тогда цена, наверное, чересчур высока), или тебя и вправду отводят в мир, каким он был создан Богом, – я и сам до сих пор этого не знаю. Иногда я уверен, что то, что вижу, явь, назавтра же снова склоняюсь к тому, что просто спал. Во всяком случае, когда я курю трубку и со мной заговаривают, я слышу, понимаю, отвечаю вполне впопад, но всё так вплетено в сновидения, что, и очнувшись, я ничего не могу разделить».

Таков был тот давний рассказ Орсера; после него она видела барона лишь несколько раз: скоро он уехал из Парижа в Овернь, в свое поместье, и там, по слухам, через месяц умер. Теперь вместе со Шлихтингом и его аптекой всё это пришло ей на память; сначала она пожалела, что мало обращала на Орсера внимания, а потом сразу, без перехода подумала, что можно было бы и Федорову давать небольшое количество опиума, он наверняка еще не имел с ним дела, значит, привычки нет и небольшой безвредной дозы – она бы ни за что не хотела причинить Федорову зла – будет достаточно: он заснет, и так, спящим, сделается ее любовником.

Ей очень понравилось и показалось забавным, что он мечтает о ней, будет ею обладать, то есть мечта его исполнится, но он никогда об этом не узнает. Даже и без того, что она наконец перестанет мучить и себя и его, идея была очень хороша, и она подумала, что раньше с радостью, даже с вожделением написала бы такой роман. Сюжет, начиная с их первой встречи, был строг и странен, но в нем было много силы, жизни, она чувствовала ее, и соединено всё тоже было естественно, а главное, она знала, что в этой истории и дальше будет мало случайного, наоборот, она сможет длиться, развиваться, расти сама, возможно, уже без ее и Федорова участия. Она могла проследить сюжет довольно далеко, была уверена, что он нигде не сыплется и не разрушается, пожалуй, даже наоборот, становится устойчивее, всё прочнее стоит на ногах, однако финала – это с ней было впервые – не видела.

В ней всегда, что бы она ни делала, было чувство правоты; не надо было искать никаких оправданий, и сейчас вдруг ее увлекла мысль сделаться героиней загадочного русского романа, стать такой же невольницей сюжета, как и те персонажи, которых писала она сама. С недавних пор – Федоров лишь это подчеркнул – в ней было много фатализма; власть не только над миром, даже над самой собой, ускользала, утекала из ее рук, но она не печалилась, она вообще становилась другой; вдруг открыла, как хорошо ни за что не бороться и ни за что не отвечать, признать наконец, что твоя судьба расписана с начала до конца – и незачем, глупо пытаться свернуть в сторону. В ней появилась умиротворенность, она и в походке, и в жестах, и даже в речи стала спокойнее, полюбила думать, что раз действительно всё так и ничего сделать нельзя, значит, она невинна и безгрешна, или виновата очень-очень мало, а это была щедрая компенсация за смирение.

На следующее утро она послала свою старую гувернантку в Тамбов, дала ей коляску, чтобы она быстрее обернулась, но, получив в руки лекарство, неизвестно почему стала медлить и ни в первый, ни во второй день не дала его Федорову. В ней был какой-то неясный страх, она вдруг стала бояться Федорова, бояться своей связи с ним. Дважды за неделю, в дни, когда ей было совсем невмоготу, она даже не велела кормилице его пускать, такое давно уже не случалось; вообще его визиты теперь, когда у нее появился опиум, доставляли ей куда меньше радости; она была напряжена, холодна, никак не могла заснуть, и ожидание утра, когда он уходил, превратилось в пытку. По-видимому, это было естественно; сейчас, когда их отношения должны были измениться, она была испугана тем, во что ввязывается, иногда думала, что если бы их роман сам себя исчерпал, была бы рада.

Но назавтра она снова его хотела, снова не могла без него жить и его дождаться, говорила себе, что это ее обычная бабья тревога, обычные нервы, то, что с ней бывает всегда и перед тем, как она начинает большую работу – потому что никогда не знаешь, получится она или нет, и перед долгой связью – потому что жизнь делается другой, а во благо ли, кто скажет. И все-таки даже в дни, когда она любила Федорова, как раньше, страх не уходил; впервые ей предстояло войти в колею, которая куда ведет – она не знала, и из которой выйти, она чувствовала это, она уже не сможет.

Она привыкла быть хозяйкой своей жизни, по этой причине в России так и не вышла замуж, теперь же от прежней свободы предстояло отказаться. Наоборот, вступиться в дело, о котором ей ничего не известно и в котором она не властна. То, что она передумала в последние годы, усталость, которой в ней было всё больше, частью ее подготовили, и всё же принять, согласиться на новые условия ей было нелегко. Недели две она колебалась, тянула, однажды даже испробовала опиум на себе, правда, приняла очень немного, но и такой дозы хватило, чтобы убедиться, что Орсер мало что преувеличивал. Потом, вроде бы уже решившись, не могла придумать, как дать Федорову лекарство, чтобы всё выглядело натурально, и, главное, он ничего бы не заподозрил. У нее был быстрый ум, она любила и умела изобретать, а здесь, что ни приходило ей в голову, она сама же отвергала: то не устраивало одно, то другое. Наконец де Сталь сообразила, что надо просто подмешать опиум в свечи, которые она ставит на крышку гроба, тогда пьянеть и засыпать Федоров будет медленно, почти как обычно, и ничего не заметит.

Наверное, это был действительно лучший выход. Чтобы они выглядели по-фабричному, в городе она приказала купить разные формы для отливки свечей, все, какие есть, но когда их привезли, они ей не понравились, в итоге она велела своему собственному столяру вырезать новые формы, почему – она и себе не могла объяснить, в виде колокольни Ивана Великого. В гостиной у нее висела гравюра со знаменитой колокольней, так что образец у столяра был. Теперь, ожидая Федорова, она день напролет плавила в глубоком блюде покупные свечи, смешивала воск с каплями опиума, заливала его в формы, а потом садилась рядом и не отходила, пока он совсем не застывал. Часто она не выдерживала – воск твердел очень медленно – и открывала форму; он был еще теплый и как живой, когда она нажимала, немного подавался под ее пальцами. Она брала свечу в руки, гладила, ласкала; покупала она дорогие, хорошо пахнущие сорта, запах возбуждал ее, ей хотелось прикоснуться губами, поцеловать эту только что отлитую ею колокольню, но она, боясь испортить, сдерживала себя и клала заготовку обратно в форму.

Потом был день, когда она поняла, что отступать ей больше некуда; еще за несколько часов до прихода Федорова она сама в головах и в ногах укрепила на своем хрустальном ложе опиумные свечи, затем, как обычно, легла на кушетку, сказав горничной, чтобы та зажгла их не сейчас – она хочет побыть одна в темноте, – а когда Федоров будет уже в доме. Впервые она ложилась в гроб задолго до Федорова; ей надо было попрощаться с этой наивной и чистой историей, в которой всё было так красиво: и свечи, и хрусталь, и сказка, ими разыгранная, и, хотя она обманывала его с самого первого дня, его чистота, конечно же, оправдала и обелила их обоих. Ни за что в эти два месяца ей не было стыдно, и не было в ней ничего, кроме благодарности ему. Теперь всё должно было измениться, она знала, что с сегодняшней ночи она и ее грех пересилят его, он сделается ее игрушкой – и только. Ей было обидно, что она такая плохая, дурная женщина, что он не сумел ее исправить, хотя бы сделать лучше, что ей мало было его чистоты и невинности, мало той любви и преданности, что он ей дал, что в ней столько похоти. Это не было ни самобичеванием, ни раскаяньем, она всё про себя понимала – и просто прощалась с тем, что было.

* * *

В тот вечер Федоров пришел в свое обычное время, часа через два после того, как стемнело, и вообще всё было как обычно, так что она даже огорчилась и за него, и за себя, что в нем нет никакого беспокойства, никакого предчувствия, то есть он не слышит ее, не видит, что она сегодня совсем другая. Он сидел, рассказывал о своем детстве, кажется, даже то, что она раньше слышала, но ей было трудно сосредоточиться; заснул он очень быстро и как-то разом, опиум оборвал его на полуслове. Для верности она еще немножко подождала, потом осторожно выбралась наружу и вдруг, развеселившись, смеясь, как девочка, побежала в туалетную комнату, где горничная уже налила ей ванну.

Потом, когда умягченная и свежая она лежала в постели, кормилица к ней в спальню привела Федорова. Из-за опиума ноги его цеплялись друг за друга, сам он цеплялся за кормилицу и выглядел совсем по-детски – мило и неуклюже. Ей нестерпимо захотелось взять его в постель, но не как мужчину, а как ребенка, согреть, приласкать, дать грудь. Кормилица, одной рукой поддерживая его, чтобы не упал, другой начала его раздевать; де Сталь подумала, что надо встать и помочь, но осталась лежать. Федоров был невелик ростом, но сложен довольно изящно, и ей было приятно смотреть, как он появляется из своих грубых, сшитых по большей части деревенскими портными одежд. Наконец кормилица довела Федорова до ее постели и ушла.

Сначала де Сталь лежала с ним рядом, грела своим бедром и не трогала, потом, будто что-то вспомнив, и вправду начала играть с ним так, словно он был ее сыном; просунув под него руки, стала тихонько напевать, укачивать, затем дала грудь. Он в самом деле стал ее сосать, напрягся, зачмокал, но грудь была пуста, он отвернулся и обиженно заплакал. Тогда она поняла, что его детство кончилось, как и ее молоко, и она больше не должна быть ему матерью – только женой. Она захотела его, всё, что скопилось в ней за два месяца воздержания, за два месяца этой пытки, когда она лежала под ним в стеклянном ящике и только ловила его тепло, всё это сделало ее нетерпеливой и резкой, пугая его плоть, она теперь ласкала ее чересчур страстно. Та была неумела, не всегда отвечала ей сразу и впопад, де Сталь злилась, руки ее становились грубы, жестки; все-таки он вошел в нее.