овить внешнюю канву событий: где и как Скрябин жил в Женеве, однако, я думаю, главное – то, что происходило в душе Скрябина, – так никогда и не станет известно. Пожалуй, это к лучшему: есть вещи настолько тяжелые, что они должны уйти в могилу вместе с человеком.
Известно, что в четырнадцатом году в Женеве одновременно со Скрябиным проживало много политэмигрантов из России, по большей части социал-демократов, но были и другие; в прежние годы разбросанные чуть ли не по всем европейским странам, они с началом войны собрались в нейтральной и мирной Швейцарии. Здесь, пытаясь согласовать общую позицию, русские социалисты вели нескончаемые дискуссии, совещания, переговоры с социалистами прочих европейских держав о том, как относиться к войне, что и как делать и, самое важное, что за этой войной воспоследует. За своими подопечными в Швейцарию переехали и сотни агентов полиции. Правительства воюющих стран равно были обеспокоены общей социалистической активностью, слежка велась постоянно, и Ленин с Зиновьевым, кажется, впервые, – позже их идею позаимствовали остальные, – когда им надо было обсудить что-то особо секретное, нанимали на лодочной станции шлюпку и, отплыв на сотню метров от берега, чувствовали себя в полной безопасности. Изредка, словно дразня шпиков, они забрасывали в воду удочки, но, если верить фольклору, за четыре года войны не поймали ни единой рыбешки.
Частый наем лодок был, конечно, дорогим делом, но с точки зрения конспирации он себя полностью оправдал. Во время одного из таких озерных совещаний они увлеклись разговором и не заметили, как течение подогнало лодку совсем близко к берегу; очнуться их заставил голос хорошо одетого господина, стоящего неведомо зачем по колено в ледяной ноябрьской воде и что-то им кричащего. Зиновьев, который всегда был трусоват, вообразил, что затевается провокация, чтобы был повод выслать их из страны, но Ленина этот человек по неизвестной причине заинтересовал.
Незнакомец говорил до крайности страстно, хотя по большей части бессвязно. Кроме того, очевидно, принимая Ленина и Зиновьева за немцев, он пытался объясняться с ними на «фольксдойч», однако язык знал плохо, и понять его было трудно. Возможно, Ленин был заинтригован тем, что слова, которые выкрикивал незнакомец – мировая война, бойня, гибель старого мира, революция, социализм, конец света, – были ровно те же, какими минуту назад они обменивались с Зиновьевым, но так неожиданно повернуты, что это не могло его не позабавить.
Труднее понять, почему Скрябин, а незнакомец был именно им, выбрал столь необычное место и способ, чтобы открыться людям. Я думаю, что на него повлияли совпадения между собственной судьбой и судьбой Христа, их и он сам, и его ученики подчеркивали давно, причем с большой настойчивостью, – в частности, то, что родился он в день Рождества Христова. Этими совпадениями Скрябин был подготовлен, а дальше всё шло само собой: он гулял по берегу озера, увидел в лодке Ленина с Зиновьевым и, решив, что это швейцарские рыбаки, стал им проповедовать, как Христос рыбакам галилейским.
Впрочем, наверняка важнее другое: Скрябину – апостолу и пророку нового мира – изначала было открыто куда больше, чем обыкновенным людям. Всю жизнь, с первого дня своего появления на свет, он был ведом высшей силой. Эта сила и побудила его уехать из воюющей России сюда, в тихую нейтральную Швейцарию, где на берегу удивительно красивого Женевского озера он, как Иоанн Креститель – Христа, должен был найти и благословить Ленина.
Убедившись, что Ленин его слушает, Скрябин, продолжая говорить, всё так же, по воде, направился к лодочной станции, и Зиновьеву, сидевшему на веслах, не осталось ничего другого, как грести вслед за ним. На причале, однако, он немедленно распрощался; Ленин же, наоборот, вызвался проводить Скрябина до его дома на Рю-де-Плесси. Здесь он получил визитную карточку Скрябина вместе с предложением навестить его завтра после обеда.
Ленин принял приглашение, и дальше они виделись со Скрябиным каждый день ровно четыре недели, проводя вдвоем время от обеда до глубокой ночи. Последнее подтверждено многими источниками, в частности, хранящимися в Музее Революции воспоминаниями хозяйки дома, в котором Скрябин нанимал комнату, – мадам Труа. Она пишет, что в комнате господина Скрябина по его просьбе был поставлен рояль, взятый ею напрокат в фирме Штутцера, и на этом рояле господин Скрябин до середины ночи играл весьма странную музыку для другого господина, который, как она определила по фотографиям, публикуемым в швейцарских газетах, ныне является главой русского коммунистического государства. Возможно, продолжает мадам Труа, она бы и не обратила внимания на постояльца и его гостей, поскольку ей не свойственно лезть в чужие дела, но соседи господина Скрябина всё время жаловались, что его игра не дает им спать. По этой причине она в конце концов, несмотря на то, что господин Скрябин хорошо и аккуратно платил, была вынуждена ему отказать.
В свидетельстве квартирной хозяйки лишь на первый взгляд нет ничего необычного, однако если мы вспомним, как болезненно Ленин всегда относился к любым попыткам оторвать его от работы, как он экономил каждую минуту, чтобы отдать их на писание статей и больших теоретических трудов, а с другой стороны, вспомним, что, по свидетельству близких, Ленин не слушал и не понимал современной ему музыки – любимым его композитором всю жизнь был Бетховен (кстати, Скрябин Бетховена не переносил, вообще не считал за композитора), – то вывод напрашивается: у Ленина должны были быть веские основания, чтобы так резко изменить жизнь.
Исходя из этих фактов, Трогау предположил, что Скрябин весь тот месяц играл Ленину музыку из своей “Мистерии”, а также давал подробнейшие объяснения – как, где и когда она должна быть поставлена. Судьба скрябинской “Мистерии” загадочна: известно, что он писал ее много лет, с другой стороны, специалистам, которые занимаются его творчеством, не известна запись ни одного фрагмента. Друзья Скрябина в один голос утверждают, что он играл кусок из “Мистерии” лишь раз, за десять лет до смерти, те самые “Колокола”; впрочем, и “Колокола” записаны не были. Ноты же других частей исчезли и вовсе без следа.
Что же заставило Скрябина выбрать именно Ленина для первого прослушивания “Мистерии”, почему он отказал в этом праве своим старым почитателям? Объяснение, считал Трогау, может быть только одно: Скрябину дано было знать, что он не получит благословения стать мессией; намеренья высших сил изменились, их выбор теперь остановился на Ленине. Ленин и поведет народы земли ко всеобщей гибели, дабы потом они, очищенные огнем и смертью, могли воскреснуть и возродиться вновь. Скрябину было сказано, что откровение, давшее ему возможность заглянуть в самые глубины бытия и написать “Мистерию”, не было ложным – всё случится точно так, как там написано, однако сейчас роль его окончена, “Мистерию” надлежит передать Ленину, который и явится ее постановщиком.
Следующим шагом Трогау было предположение, что в ленинских рукописях, начиная с конца 1914 года – возможно, и в неопубликованных – должны были остаться следы скрябиновской “Мистерии”, однако найти их ему долго не удавалось. Лишь в 1927 году, совсем по другому поводу разговаривая с Надеждой Константиновной Крупской, он узнал, что у Ленина была собственная хитроумная система стенографической записи, которая позволяла не только быстро записывать, но и одновременно шифровать услышанное. Ключ к шифру Ленин скрывал и от нее – очевидно, опасаясь, что если Крупскую будут пытать, она не выдержит и выдаст тайну. Надо было искать. Возможно, будь у Трогау хоть доля сомнения, что Ленин записал “Мистерию”, он бы спасовал, не взялся за эту задачу.
Как-то, смеясь, он говорил нам, – сказал Ифраимов, – что две вещи похоронили последние его опасения на сей счет: слова Ленина, что революция – это искусство, и слова противников Ленина, говоривших, что он разыграл революцию как по нотам. Расшифровка кода заняла у Трогау четыре года напряженного труда, а дальше стало ясно, что, например, знаменитая ленинская работа “Государство и революция” вся есть не что иное, как тщательная запись одной из главных тем “Мистерии”. Сложную картину дали выборочные расшифровки других ленинских сочинений. В общем, – говорил Ифраимов, – Трогау полагал, что все поздние работы Ленина, вплоть до написанной на смертном одре статьи “О кооперации” и “Письма к съезду”, политического завещания Ленина, на самом деле тоже являются частями зашифрованной партитуры “Мистерии”.
Работа Трогау, – продолжал Ифраимов, – была, как я уже говорил, прервана в начале, тем не менее два переведенных им фрагмента (один – вступления, другой – главной темы), не были изъяты при обыске и чудом уцелели. Сегодня я их захватил, и, возможно, они будут вам полезны».
Здесь, в своем «Синодике», я привожу трогауский перевод ленинской стенограммы без всяких изменений.
«Запахи – равноправная составляющая партитуры Скрябина, иногда в отдельных ее частях они даже выходят на первый план, оттесняя и световые эффекты, и собственно музыку. Звуки медленно остывают, холодеют. “Мистерия” вся соткана из смертей, и агонии выписаны Скрябиным с почти медицинской дотошностью; бывает, что это ложный конец, тема длится, длится, всё в ней уже измучено, искривлено, всё вызывает у нее боль, но это еще не агония, идет долгая борьба со смертью, весы колеблются, а потом тема вновь поднимается; он играет ее мощнее, мощнее, и это как с человеком. Человек может вытерпеть многое, кажется, что он вообще может вытерпеть всё, и в этом, в том, что человек может всё вытерпеть, что для него нет предела ни в грязи, ни в мерзости, ни в подлости, ни в страданиях, ни в унижениях, ни в зле, – апофеоз и торжество жизни, по Скрябину.
Однако проходные темы, как правило, слабые и мелодичные, умирают у него всё время, они не выдерживают и тихо, как старухи, приготовившись и оплакав себя, уходят, и вот всегда, когда вслед за смертью темы Скрябин, словно хороня ее, провожая в последний путь, почти до тишины приглушает звуки, – вступают запахи; это их время. Запахи тогда буквально буйствуют. Впрочем, в начальных аккордах, там, где речь идет о Петербурге, в запахах много слабости, умирания. Скрябин соединяет их чрезвычайно прихотливо, о гармонии речи здесь нет, любимый его прием – смешать запахи великосветского салона, духов, цветов с запахами бойни или помойки.