Давно уже по-настоящему я боялся одного – потери памяти, но в том состоянии, в каком я тогда был, припадок стал для меня благом. Я хотел всё оставить позади, забыть, и только он мог мне помочь. Первым ослабел страх: от него осталось слово, понимание, что он есть, но не он сам. Мне был дан отдых, возможность заснуть, отойти в сторону, то есть я ни в чем не был обвинен, наоборот, обещано снисхождение и милость. И вот последнее, что я помню: я хочу у всех просить прощения и всех простить, я уверен, что все будут прощены, все, не только я, оправданы, вообще всё будет так, будто я сумел сделать, что хотел, – мне хватило, достало любви.
Я говорю это тем, кто лежит со мной в палате, я доволен, что могу их обрадовать; потом выхожу в коридор, чтобы сказать эту добрую весть и другим, – и тут наталкиваюсь на Ифраимова. Хотя с укором, но, в сущности, никого не виня, я говорю ему: «Почему, зачем вы мне рассказывали про мадам де Сталь? К чему эта длинная печальная история?» Говорю, понимая, что пока она не окончена, пока я не знаю ее смысла, по-настоящему заснуть и забыться не смогу.
На что он грустно отвечает: «Как, Алёша, разве вы не помните, что много раз спрашивали меня про статную элегантную старуху из соседней палаты? Вы еще удивлялись, что не можете понять, кто она: из обычных здешних пациентов или из нас, воспитанников ИПГ. Так вот – это мадам де Сталь, та самая Жермена де Сталь, о которой я вам рассказывал, вдобавок во плоти. История ее жизни, я думаю, имеет право быть занесенной в “Синодик”. Влюбленный же в нее старик – знаменитый философ Федоров; мне кажется, что и он, и солдаты, с которыми спят медсёстры, тоже должны быть помянуты, ведь на самом деле они никакие не солдаты – а дети Федорова от мадам де Сталь, те лишенные разума дети, которых она родила ему в Петербурге и которых в молодости он ни разу не видел. Даже не знал, что они у него вообще есть. Он и сейчас не верит, что они его сыновья», – говорит Ифраимов, и тут же вслед за его словами, будто и вправду мне только это и надо было, чтобы заснуть, в памяти – провал. Делал ли я что-нибудь еще, говорил ли с кем-нибудь, – я ничего не помню, во мне лишь есть знание, что болен я был долго, чуть ли не целую вечность.
Всего я пролежал без памяти больше полутора месяцев, но на этот раз сознание восстановилось легко и без потерь, я пришел в себя, будто просто заснул, проспал ночь и вот теперь очнулся. Совпало даже то, что заснул я вроде бы, говоря с Ифраимовым, а первое, что после припадка помню: он стоит рядом со мной у окна и ногтем что-то чертит на заиндевевшем стекле. Как нож между камнями хорошей кладки, здесь не помещается даже ночь: говорили в коридоре, затем я захотел лечь и мы перебрались в палату. Но нынешний приступ у меня не первый, я знаю, что он был, знаю, что я долго был без памяти, и мы говорили с Ифраимовым о мадам де Сталь, о Федорове, о солдатах отнюдь не вчера – тут меня не собьешь.
Люди, которые живут гладко, день за днем, редко замечают изменения: ведь они добавляются по капле, а так сегодня то же, что и вчера, и завтра, судя по всему, будет то же самое; жизнь их имеет только одно начало и один конец; у их памяти, конечно, есть опоры, но их немного: несколько эпизодов из детства, брак, рождение детей и т. д. Мы же, те, кто больны той же формой амнезии, что и я, по многу раз начинаем заново, болезнью наше существование резко очерчено и разделено, части его автономны, и мы даже не стремимся заполнить лакуны, не делаем вид, будто ничего не случилось.
После третьего, четвертого припадка я начал ценить этот рваный ритм; я уже приспособился к нему, мне стало нравиться, что всё свежо, ярко, много красок, совсем мало рутины и вкус жизни иной – ты ведь вернулся почти из небытия. Однако первые дни после приступа обычно нелегкие; как правило, ты осторожен и в словах, и в вопросах, редко вступаешь в разговор, только смотришь со стороны, слушаешь, пытаешься разобраться. Никто ведь не хочет попасть впросак, прослыть сумасшедшим. Каждый раз я поражался, сколько нового произошло; чтобы всё запомнить, быть на уровне, приходилось тратить чуть ли не три месяца за месяц без памяти, как на войне – год за три; соответственно, и опасность я тоже чувствовал – как на войне. Особенно там, где что-нибудь не понимал. Я видел опасность сразу, и ни о чем предупреждать меня было не надо.
Но на этот раз, очнувшись, я почувствовал, что не только я, но и те, кто не терял памяти, тоже ничего не понимают, тоже боятся. Это было новое ощущение – жизнь, которая никому не казалась рутиной, устойчивое, стабильное куда-то ушло, а на его место пришел страх. Страх был настолько везде и отовсюду, что я, наверное, мог догадаться, что здесь не один мой страх, но такое было впервые, и сначала я себе не поверил, решил, что был без памяти год или еще больше; и, конечно, очень удивился, когда, наведя Ифраимова на данную тему, узнал, какое сегодня число. Только тут я понял, что страх и вправду лишь в малой части – мой собственный: не знаю почему, но боятся они все.
За окном падал снег. Ветра не было, и он падал большими густыми хлопьями, ложился на деревья, на землю, на цветочную клумбу. Кажется, последние дни была оттепель, земля оттаяла, и сначала согретый ею воздух временами шел вверх, снег тогда останавливался, иногда даже медленно с ним поднимался; было похоже, что хлопья тонкими ниточками привязаны к небу и кто-то, еще ничего не решив, то дает им упасть, то снова, раскаявшись, тянет к себе. Но это продолжалось недолго, земля быстро остывала, и к ночи, когда на территории больницы зажгли большие желтые фонари, всё было покрыто снегом, остался он один, даже черные ветки деревьев сделались в темноте не видны, лишь обозначены белым.
Я уже знал, что сегодня 28 марта, и сказал Ифраимову: «Наверное, последний настоящий снегопад, до января снега вообще не было, так я и остался в этом году без зимы».
«Нет, Алёша, – ответил он грустно, – это не последний снегопад, снег будет идти еще сорок дней и сорок ночей, будет падать и падать…»
«Но ведь такого не может быть, – возразил я, – чтобы в Москве весь апрель и половину мая каждый день без перерыва шел снег».
«Да, – сказал Ифраимов, – прежде подобного действительно не бывало, но нынешний год не похож на предыдущие; вслед за тем, как сорок дней кончатся, пять месяцев, сто пятьдесят дней, будет бушевать пурга, метели, они нанесут столько снега, что от самых высоких гор до последней низины, от юга и до севера всё замерзнет, всё потонет и уйдет под снег. Лишь следующей весной придет тепло, и он наконец растает, водой стечет в море».
«Получается, – сказал я, – что это как потоп… Кто же этот год тогда переживет?»
«Это и есть потоп», – подтвердил Ифраимов.
«А тот, первый потоп, – спросил я, всё еще не до конца ему веря, – из-за чего он был? Почему Господь хотел нас погубить, и сейчас – почему сейчас Он опять это хочет?»
«Господь, – сказал Ифраимов, – создал земной мир таким же завершенным и прекрасным, каким был Рай, всё словно было на вершине, в расцвете, и человек тоже; но душа его была душой ребенка, она родилась только вчера и только вчера начала длинный путь, который должна пройти душа человека, чтобы узнать, что в мире добро, а что зло. Адам был ребенком, взрослым ребенком, и, отведав плода с Древа познания добра и зла, получив высший дар – дар творения, он начал играться с ним, как всякий ребенок. В том, что он делал, он был беззаботен, бесстрашен, душа его еще не была воспитана, и он не знал за собой греха.
Изгнав Адама из Рая, Господь отдал ему всю Землю, чтобы он управлялся на ней сам, и отошел в сторону. Но человек не остановился в познании, не испугался своего дара, я говорю: он был бесстрашен, как ребенок; мир вокруг был един, всё соединялось со всем – и это был восторг обладания друг другом, понимания, что всё-всё тебе родное, всё – твое, и ты принадлежишь всему. Ты не один, слава Господу, ты не один, ты – лишь часть целого и ни за что не в ответе. Всякая плоть извратила свой путь, даже ангелы стали входить к дочерям человеческим, увидев, как они прекрасны. Живое забыло заповедь Господа, сказавшего: “И произвела земля зелень, траву, сеющую семя по роду ее, и дерево, приносящее плод, в котором семя его по роду его. И увидел Бог, что это хорошо”. Скоро мир заселили невиданные уроды и ублюдки, из подобия Рая земля сделалась некоей чудовищной кунсткамерой. Она растлилась, наполнилась убийствами, злодеяниями, насилием, и Господь, узрев это, ужаснулся миру, который Он породил.
Но самым страшным отродьем человека был кентавр добра и зла; тоже ребенком, играясь, Адам скрестил их, и появилось зло, которое рождает добро, добро, которое ведет ко злу, и еще великое множество их разновидностей, где вообще не разберешь – где кончается одно и начинается другое, так всё перепуталось и переплелось. Наслав на землю воды потопа, Господь думал очистить мир, снова вернуть его в первозданное состояние; большинство уродов тогда и вправду утонуло, но этого мутанта извести не удалось. Не имея тела, он жил в душе человека, жил в душе даже самого праведного из людей, Ноя, и, попав на Ковчег, уцелел.
Даже Христа, Сына Божьего, чистое добро, данное Господом людям во искупление их грехов, данное как прощение, как возможность очиститься и воскреснуть для жизни с Богом, – и Его сумели соединить со злом: сколько крови, сколько несправедливости творилось Его именем, сколько невинных погибло! Господь не питал иллюзий на сей счет. Он говорил, когда сошли воды:
“Не буду больше проклинать землю из-за человека, ибо помысел сердца человека зол с юности его”. То есть, что человек может исправиться, Он не верил. Живые твари, сумевшие сохранить свое естество, каким его сотворил Господь, ко времени потопа еще существовали, а чистого добра не осталось – всё оно было перемешано со злом».
«Но ведь Господь поклялся, что не будет напускать воды потопа на землю и губить живое, уже зная это, – сказал я. – Почему же сейчас Он нарушил слово?»
«Он ничего не нарушал, – возразил Ифраимов. – Этот потоп вообще не воля Господа, Он лишь снизошел к молитвам, которые много тысяч лет обращал к Нему людской род. Если до потопа человек, не ведая греха, легко творил зло, то после потопа, после Ноя он понял, как греховен, как далеко отошел от Бога; грех стал доставлять человеку немыслимые страдания, он был как короста – всё тонуло во