След в след. Мне ли не пожалеть. До и во время — страница 94 из 140

Де Сталь всегда, и в нашем отделении тоже, была элегантна, но в этом очерченном его телом гробе она вдобавок молодела, хорошела, морщины на лице разглаживались, она лежала свободно, даже будто лениво, немного поджав правую ногу и, словно во сне, мягко улыбалась. Она была еще на редкость привлекательна. Они говорили о чем угодно: обычный, необязательный разговор двух давно и близко знающих друг друга людей, где фигурировали больница и книги, переустройство мира и погода, – но в конце концов Федоров будто уставал, не выдерживал взятого тона: он возвращался к их прошлым отношениям и начинал говорить так, словно со времен Соснового Яра в жизни обоих и вправду ничего не было, всё по-прежнему.

Вновь и вновь он повторял де Сталь, что спасет ее, спасет и воскресит, что она будет его, только его, что она, царевна, лежащая в хрустальном гробу, предназначена одному ему; подобное могло продолжаться целыми днями: я спал, просыпался, уходил есть, приходил обратно, – а в этой композиции ничего не менялось, как и раньше, она лежала на кровати, а он был переброшен через нее, будто мост.

К сожалению, такие разговоры редко кончались хорошо. Мне трудно сказать, кто из них был больше здесь виноват, но Федоров вдруг резко поворачивал тему, начинал уговаривать де Сталь, что после потопа, воскреснув и восстав из гроба, она родит ему не ведающего зла и греха сына, который и начнет заново человеческую историю. На том, что было прежде, поставлен крест, всё будет стерто, навечно вычеркнуто из памяти, время, которое было, – время удаления человека от Господа, и оно должно быть забыто, то есть, в общем, то, что я уже слышал от Ифраимова.

Выглядело это так и так им говорилось, как если бы у него вовсе не было от нее детей. Сначала она делала вид, что ничего не замечает, отвечала ему спокойно, даже подчеркнуто мягко, что груди ее иссохли и увяли, а обыкновенное женское давно прекратилось. Но Федорова ее слова только раззадоривали: «Вспомни, – говорил он ей, – вспомни Сарру, разве у нее было не то же самое, разве она была моложе? Есть ли что-нибудь невозможное для Господа? Сарра уверовала – и зачала».

Де Сталь увещевала его: «Но у Сарры не было детей от Авраама, род Авраама должен был продолжить Елиезер – раб, чужой человек, вот Господь и снизошел к ее мольбам, сотворил чудо. У нас же с тобой по-другому, тебе даже грешно равнять себя с Авраамом: я уже родила тебе трех праведных, не знающих греха сыновей, что же тебе еще надо? Господь избрал их, после потопа Он оплодотворит их души, и они продлят человеческий род. Разве у нас есть право просить Его о новом чуде – других сыновьях?»

Услышав ее слова, он распрямлялся и, вскочив, начинал кричать, что эти сыновья ему не нужны, он не признаёт их и никогда не признаˊет, они – плод греха, плод надругательства над ним, она развратничала, усыпив его, она спала с ним как с животным, он не хотел их зачинать, по справедливости они даже не могут считаться его детьми, они именно дети греха. Вспышка редко бывала долгой, постепенно он успокаивался, опять с увлечением принимался развивать свою любимую идею о назначении детей: вспомнить, восстановить и воскресить родивших их, которую сыновья, зачатые в Сосновом Яру, исполнить, естественно, не смогут. Довод казался настолько бесспорным, что Федоров даже веселел, – и тут уже не выдерживала она. В нее словно вселялся бес – не знаю, почему она так бурно реагировала на его слова, ведь она слышала их сотни и сотни раз, он никогда не скрывал от нее, чтоˊ считает в жизни главным, и не говорил ничего нового.

Наверное, здесь разное было намешано. В том, что он не признаёт, не хочет слышать о сыновьях, которых она от него родила, де Сталь не могла не видеть умаление, недостаток его любви к ней; в другое время она, возможно бы, согласилась, что в прошлом иногда вела себя неправильно, но не сейчас, перед концом, когда всё это должно было остаться позади. Сейчас любые объяснения потеряли смысл и она не могла не страдать, зная, что он, так безумно ее любя, не любит своих детей от нее, пускай и ущербных. Это казалось де Сталь предательством – Федоров предал ее. В ней, конечно, крепко сидело, что если она произвела на свет нечто живое, как бы всё ни было обставлено, что бы на это ни наложилось, она сделала хорошо, сделала благо. И ее не оставляла мысль, что, не признавая своих детей, Федоров тем самым пытается объяснить, что она, в отличие от него, неправедна, что в ней нет ничего, кроме блуда, похоти, и на Ковчег она попала только как его, Ноя, жена.

Для де Сталь это было особенно больно потому, что к сыновьям от Федорова она была очень привязана, гордилась их страстностью и физической мощью, обожала обсуждать их силу с невестками-медсестрами; к слову сказать, де Сталь была для них едва ли не идеальной свекровью: ей льстило, что в своих отношениях они почти буквально воспроизводят их с Федоровым роман и счастливы этим. Та ее жизнь была ими словно размножена и теперь в трех копиях показывалась де Сталь. Ведь и Федоров был ею любим не такой, каким он был сейчас, а тот мальчик из Соснового Яра, наивный и смешной мальчик, ее дитя, ее игрушка, а не праведник, избранный Богом, чтобы в нем, единственном, продлился человеческий род. Ей хотелось прежнего Федорова, похожего на сыновей от него, и она завидовала невесткам. Сёстры всё видели, сочувствовали ей и тоже за любовь платили любовью.

В де Сталь всегда был силен материнский инстинкт, своих детей от Федорова она любила, какими они были: ей нравилось, что они не выросли, не стали взрослыми, не ушли от нее, подобно другим детям, остались такие же неразумные, ничего не знающие и не понимающие, будто вчера покинули ее лоно. Она, вне всяких сомнений, гордилась, что им предстоит продлить человеческий род; однажды в ссоре она даже сказала Федорову, что Господь не потому их избрал, что они его, Федорова, сыновья, сыновья праведника, а потому, что они сами праведны и невинны, словно в первый день творения, и зло к ним не пристает, они даже не знают, что такое зло. Про них Христос говорил, что их, детей, – Царствие Небесное. Сказала она это Федорову один раз, и то в ссоре, сказала – и испугалась, но на самом деле она давно к этому склонялась, давно так думала.

И любовь, и обида, и страх за будущее сыновей накладывались на ее старинное раздражение Федоровым – она не была готова ему простить, что была для него мертва, всё еще мертва и в гробу; была женщиной, хотя и безумно им любимой, но мертвой, которую только предстояло воскресить, сделать живой. А она с первой их встречи была – жива, в ней всё было живое, и она хотела, чтобы именно живую ее и любили.

Ей надоело, она устала от целомудренности, от отстраненности их отношений, они бесили ее, она часто его желала, желала до спазмов, до боли, но решиться переспать с ним не могла, отчаянно боялась, что забеременеет, родит ему четвертого сына. Сына, который – она это знала, – как Каин с Авелем, расправится со своими братьями. Всё это вместе приводило ее в неописуемое состояние, она буквально теряла над собой контроль, и вот, всё так же лежа под ним, по внешности без малейшего повода она начинала ругать его самым непотребным образом. Она говорила ему: «Что ты выкобениваешься, дурачка играешь? Неужто запамятовал, что со мной делал, и впрямь думаешь, что чист и невинен?»

Спрашивала, куда же запропастилось, что он спал с ней, говорила: «Нет, ты знаешь, что такое женщина, знаешь, что такое лежать на женщине, не так лежать, как сейчас, а по-настоящему, ты знаешь, что такое хотеть женщину, что такое входить в женщину, что такое вожделеть к ней». Она говорила ему: «Плоть твоя умела хотеть и до меня, вспомни, как она поднималась, когда ты лежал на моем гробе, но и я многому тебя научила: разве ты мог забыть, что это такое, когда женщина, кончая, бьется под тобой? Неправда, милый, ты это помнишь, и многое другое ты тоже помнишь, я недаром у тебя была».

И она начинала ему описывать, как он с ней спал, их первую ночь, другие их ночи, и еще, и еще, всё – очень грязно, мерзко: какой у него член, и как он ее брал, и сколько раз. И снова – как она его хотела и как он хотел ее, говорила: «Да, твой мозг, когда мы были вместе, спал, но тело, плоть – не спала, она желала, звала меня, она была разумна, сильна, зряча, над плотью твоей никакого насилия не было, так что эти дети – твои, они твои законные дети, и они наследуют тебе».

Пока всё это говорилось, он невообразимо страдал, но ни разу, когда она вот так под ним лежала, ничего ей не ответил, ни разу не возразил. Де Сталь словно гипнотизировала его. Даже мне, человеку постороннему, видеть, как она издевается над Федоровым, было тяжело, и обычно я почти сразу уходил, возвращался же, когда он, опомнившись, наконец убегал из палаты.

Де Сталь, в сущности, неплохо понимала Федорова: она сознавала, что наступает его время, время, которого она, в свою очередь, отчаянно боялась. Он буквально бредил тем, что всё будет заново, она же на такой разрыв была не готова, считала, что многое в прошлой жизни было хорошим, и это хорошее следует сохранить, уберечь от потопа. Во всяком случае, попытаться уберечь.

То же недоверие, что разделяло их с Федоровым, когда они говорили о будущем мире и о ее сыновьях, касалось и больных. Де Сталь была убеждена, что всё, кто находятся на Ковчеге, должны пережить потоп, – это воля Божья, и она выражена ясно, иначе они бы никогда здесь не оказались. Почему они, будто праведники, взяты на Ковчег, – то ли потому, что стали неразумными детьми, нищими духом, чей рай небесный, или у Господа были иные причины, ей всё равно, говорила она Федорову, – они на Ковчеге и должны спастись. Спастись, как он, она и их дети. Его доводы, что Ковчег перегружен, он обветшал и не выдержит, развалится, тогда потонут все, так что старики, хороши они или плохи, пускай уходят, идут на все четыре стороны, она не желала слушать.

Он доказывал ей, что тут нет никакого греха, всё правильно, ни один из больных не пришел сюда добровольно, всех привезли обманом – для них здесь только отделение сумасшедшего дома, почти что тюрьма. В ответ она говорила, что у Господа достаточно сил, чтобы совершить и второе чудо – не дать Ковчегу затонуть, сколько бы людей на нем ни оказалось. Если можно было пятью хлебами накормить пять тысяч человек и еще осталось,