След в след — страница 13 из 40

Полтора года ему везло, он провоевал без единой царапины, но в июне сорок третьего года под Орлом наконец искупил свою вину кровью. Пуля, задев верхушку левого легкого, прошла навылет, а за секунду до или после нее он был тяжело контужен разорвавшимся рядом снарядом. Два дня он пролежал в воронке у самой дороги, санитары его или не заметили, или посчитали мертвым, в списках части он тоже значился среди погибших. На третий день девочка из соседней деревни услышала, как он стонет, и с матерью перенесла его в дом. Они выхаживали его несколько месяцев, а потом передали в тыловой госпиталь, стоявший в Орле.

После Орла лечили его еще в двух госпиталях. Пулевое ранение долго не затягивалось, рана гноилась, особенно сзади, на спине, где образовался свищ. Понадобились три операции (во время одной из них ему отрезали часть легкого), прежде чем дело пошло на поправку. Свищ закрылся, он уже начал вставать и надеялся, что его вот-вот выпишут, когда госпитальный психоневролог во время вечернего обхода обратил внимание на то, как сильно дрожат у него руки. Николай и сам давно видел, что во время ужина расплескивает чуть ли не весь стакан чая, но думал, что это от наркоза, потери крови и слабости. Утром, сразу после сна, дрожь была почти не заметной, он мог даже показывать шулерские приемы, которым обучился в колонии, а к вечеру руки расходились вовсю. Психоневролог задержал его выписку на месяц, никакого улучшения не было, он вызвал к себе Николая, сделал это специально вечером, перед отбоем, и сказал, что здесь они ему помочь ничем не могут, что это последствия контузии, которые лечатся долго и трудно, что, если он настаивает, его, конечно, выпишут, но тогда он так и останется инвалидом. Молодой красивый мужик, а не то что работать – бабу обнять не может, молотит по ней, как по роялю. Но если Николай не спешит, а в подобном положении только дурак спешить будет, его направят в специальный неврологический госпиталь в Саратов, где такие вещи лечат. Николай согласился, поехал в Саратов и там безо всякого улучшения провалялся еще год. Врачи говорили, что у него в голове поврежден какой-то центр и сделать, похоже, ничего нельзя, может быть, наладится само.

От этого лежания был только один плюс: Николай кое-как научился управлять своими руками. Он заметил, что, если сцепляет пальцы, руки мешают друг другу и дрожат меньше, или, во всяком случае, видно это намного меньше. Теперь он даже мог писать, придерживая и направляя правую руку указательным пальцем левой. Писал он строго по букве, чтобы одна не залезала на другую, с приличным расстоянием между ними. Получалось вполне быстро, понятно, пожалуй, даже красиво. В госпитале ему уже оформили вторую группу инвалидности, готовили другие бумаги к выписке, когда за ним приехала Катя. Это была та девушка из-под Орла, что его нашла и выходила. Теперь ей было семнадцать лет, за день они поженились и через неделю, взяв госпитальные документы, уехали в ее деревню.

Еще когда он лежал у них в доме и не знал, выживет или умрет, в последнюю неделю перед тем, как за ним приехали из Орла – тогда он уже бредил только по ночам, а днем был в сознании, – он заметил, что Катя уже большая, а не ребенок, как показалось ему в поле, когда она с матерью тащила его из воронки, что она красива и через год-два будет невестой. Тогда же они несколько раз подолгу друг с другом разговаривали. У нее, как и у Николая, в тридцать седьмом арестовали отца, правда, пока не началась война, мама и Катя получали от него письма. Лагерь был где-то под Печорой, и, судя по тому, что он писал, жить там было можно. Она говорила ему, что в деревне их травят врагами народа и она, когда вырастет, добудет себе паспорт и уедет, а куда – все равно. Николай тогда подумал, что, если выживет, надо вернуться сюда, забрать Катю и вместе ехать на юг, к морю, в Крым или Баку, уехать и забыть все к чертовой бабушке – и деревню ее, и колонию, и войну.

Пока он лежал в Орле и еще хорошо ее помнил, они регулярно переписывались, но из второго своего госпиталя в Тамбове он писал Кате уже редко. В Тамбове он числился среди выздоравливающих, ходил, в городе у него была подруга, хорошая баба, и жить где было, если бы с руками все было в порядке, он бы женился и остался у нее.

Катю он почти забыл. От нее по-прежнему раз в неделю приходили письма, но было видно, что она боится писать и думает над каждым словом. Адрес саратовского госпиталя он ей не послал, писать не хотелось, да и не верилось, что с руками наладится, а такой он не то что в деревне – в городе никому не нужен. Когда Катя разыскала его в Саратове, он ее не узнал, так она была красива и так не похожа на свои письма и на то, что он помнил по дням, когда она ходила за ним. В госпиталь она приехала рано утром – сразу с поезда, не обратила внимания на его руки, хотя он, когда ее обнимал, не сдерживал их, как и говорил ему врач в Тамбове, честно молотил по ней, как по роялю. В тот же день они поженились. У одной из медсестер, прямо рядом с госпиталем, Катя сняла комнату и вечером перевезла его туда. В этой комнате они прожили неделю. Кажется, Катя еще тогда хотела, чтобы они остались в городе, но работу было не найти: у нее, кроме колхозной справки, никаких документов, его никто не брал, денег при выписке дали мало, и она тоже поняла, что надо возвращаться.

Прохор, Катин отец, до ареста был председателем колхоза, с тридцатого года по счету то ли седьмым, то ли восьмым, но раньше, до него, все председатели были пришлые – или из города, или из района, а он местный. В деревне давно привыкли, что председатель должен быть чужой, что он прислан сюда властью, назначен ею и снят будет, если что не так, тоже ею. Они знали, что председатель и сам часть этой власти, что он был начальником до того, как его назначили их председателем, будет им и дальше, когда его заберут отсюда. С таким председателем все было ясно: и то, что он свой среди других начальников, и то, что знает, что и как надо.

Год на год не приходится, и председатели тоже были разные. При одном деревня была кое-как сыта, при другом голодала, но и тогда все понимали, что никто в этом не виноват, что выбирали его не они, да, может быть, и не плох он вовсе, а так сейчас надо, чтобы для них он был не очень, а для страны хорош. А если председатель попадался сносный и люди были сыты, то и желать больше нечего.

В пришлом председателе было много хорошего, деревня была для него чужая, ничего и ни о ком он в ней не знал, сидел у них председателем редко больше года – значит, и узнать не успевал, жили здесь, конечно, не на одни трудодни, у каждого были свои хитрости и заначки, за счет них и перемогались в самые голодные годы. Хорошо было и то, что с его приходом ничего не менялось, даже приноравливаться особенно было не надо, был он, и были они, его жизнь и жизнь деревни шли как бы отдельно, ему и не завидовали никогда, настолько он был не их.

Про своих они все знали: и кто чем кормится, и кто с кем гуляет, в каком доме девки родятся красивые, а в каком – умные и работящие, у каждого было свое дело, свое место, которое занимать было не надо, оно так и переходило, как дом, от отца к сыну. Деревня была старая и ровная. За землю здесь всегда держались, ни особенных голодранцев, ни кулаков не было, никто свой хутор на отшибе не ставил, притерлись они друг к другу давно, еще при царе Горохе, да так прочно, что ни Столыпин, ни революция, ни коллективизация добить их не смогли.

С Прохором все было по-другому. Он был свой. Можно сказать, что они его сами сделали председателем: сначала послали на курсы трактористов, там он и вступил в партию, потом позвали в бригадиры свекловодов. Бригада на следующий год заняла по району первое место, из области приезжал корреспондент, они ему Прохора нахвалили на большую статью; статью напечатали, Прохору дали медаль, а через год выдвинули в председатели. Старики первые поняли, что, если Прохор останется председателем, деревне конец. Не должен быть председатель из своих, нельзя так. Все, чем деревня держалась – и что вперед никто не лез, но не забывали и последних, даже в тридцать четвертом году, когда было у них совсем плохо, не умер никто, все выжили, и то, что каждый знал свое место и не дрался за чужое, не отнимал его у соседа, как в других деревнях, отсюда и сила на жизнь оставалась, – ничего этого при Прохоре быть уже не могло.

Хоть он свое место бросил, а уйти от них не ушел. Жить так, как будто его нет, нельзя, свой он, а делиться заново – ни один не будет доволен. Потом – как делиться: с одними он в дружбе, те теперь пойдут наверх, с другими – не очень. Мальчишкой обижали его многие, и невесту у него Петька Конюх семь лет назад увел – с ним что будет? И еще: как его, так и он всю деревню знает будто облупленную. Если прежние председатели, когда с них требовали в районе, жали, требовали еще – жали еще, а потом все: как ни требовали, больше не жали, потому что не знали как, думали, что и не осталось ничего, так и в районе говорили: «Ни черта у них нет – все выжали», то с Прохором не так. Он знает про все их заначки, и, когда будут с него требовать, хоть и не по своей воле, – не там остановится, где те председатели, а там, где и вправду жать нечего.

Как только Прохор стал председателем, сразу и начали на него писать. Но не все. Многие считали, что надо выждать и посмотреть: может, и так, без писем, снимут его потихоньку. Но месяца через два он вдруг объявил, что хлеба на трудодень будет давать вдвое против прежнего, и не только в конце года при расчете, а хоть каждый день – бери, сколько наработал. Такое уже раза три было в районе, правда, давно, до тридцать пятого года, но и тогда ни один председатель с новыми трудоднями не продержался и месяца – двух сняли, а третьего даже посадили за разбазаривание колхозного имущества. Думали, что слетит и Прохор, но у него оказалась сильная «рука» – второй секретарь райкома, который его три месяца назад выдвинул в председатели, в итоге отделался Прохор партвыговором, но трудодни разрешили ему оставить как есть, правда, временно и в порядке эксперимента.