След в след — страница 14 из 40

После этого выговора деревня и начала писать на него по-настоящему: знали, что ни Прохор, ни секретарь райкома не вечны, что все равно трудодни к концу года – когда госпоставки добавят – срежут до старого, или того меньше, что к хорошему привыкаешь быстро, а когда все повернут обратно, делать уже будет нечего и есть тоже нечего. Догадались они, что по расчету или так, но искушает их Прохор, заманивает сытостью, а потом, когда применятся они к ней, он же или кто другой все назад оттягает. Вдобавок, приберет частью то, что было у них при других председателях, до Прохора. А хуже всего, что раскрыл он их, ославил и выставил вперед.

Деревня и раньше считалась в районе зажиточной, а теперь, стоило кому появиться в городе или соседнем селе, узнавали и пальцами тыкали, а за глаза иначе, как «кулаками», не называли. Значило это одно: чуть что район не выполнит – зерно ли, свекла, займы, – все на них валить будут: «Вы кулаки, вам и платить». С голоду пухнуть станут, а все равно не снимет с них никто ни гроша, так и помрут кулаками.

Чтобы не прогадать с письмами и не ошибиться, из деревни в райцентр каждый день посылали ходоков за газетами. Те раздавали их по дворам, везде, где были грамотные. Обносили только родственников Прохора, и не из-за того, что боялись, что те ему сообщат, а потому, что виноваты они были не больше деревни, а губить свою кровь – страшный грех. Из газет брали все, что было там о шпионаже, вредительстве и диверсиях, меняли только фамилию, имя, отчество и место, прочее оставляли, как в газете. Сначала думали не просто переписывать, а что-нибудь добавлять от себя, а потом не стали, в газете писали ясно, четко, красиво, у них так не получалось.

Через три недели из района прибыл наряд милиции и Прохора взяли. Четыре месяца о нем ничего не было слышно, шло следствие, а потом, уже в конце декабря, приехал в деревню первый секретарь райкома, привез с собой нового председателя – до этого у них было как бы безвластие – сказал, что они молодцы, проявили высокую сознательность и бдительность, что благодаря им разоблачен опасный враг и что через два дня, в воскресенье, в сельсовете будет показательный процесс над Прохором – областной суд проведет у них специальную выездную сессию.

Ни до того, как секретарь райкома привез другого председателя (пока его не было, многие считали, что это не зря, что Прохор вывернется), ни потом, после суда, на котором ему дали пятнадцать лет лагерей, жену Прохора и Катю особенно не травили, правда, иногда ребята ругали ее «вражьим отродьем», но это шло от учительницы и скоро кончилось. Конечно, вернуться назад, к тому, что было прежде, чем Прохор стал председателем, ни Катя, ни мать не могли, не могли и уехать: не было ни денег, ни сил, да и не отпустил бы их никто. Так они и остановились – и не свои, и не чужие. Приусадебный участок им оставили, Катина мать пошла еще работать техничкой в школу, платили ей за это трудоднями, и до войны, а потом и до конца войны они кое-как протянули. Потом Катя поехала к Николаю, сказала, что навсегда, а через три недели вернулась. Мать знала, как трудно устроиться в городе, и была рада, что вернулась Катя хоть не одна.

Когда они приехали, кончался июль, вся деревня была на сенокосе, людей не хватало и травы перестаивали. Николая тоже послали косить. Бригада – одни бабы – приняла его хорошо, знали, что он здесь воевал, чуть ли не на этом лугу раненый лежал в воронке. После войны в деревне осталось, если не считать стариков, только три мужика: два инвалида, каждый без ноги, и один целый. Мать целого ворожила и для своей деревни, и для соседних. Она так его заговорила, что он с немцами и японцами провоевал пять лет без единой царапины. В деревне думали, что месяца за два-три Николай тут освоится, все поймет и уйдет от Кати, благо невест много, выбрать есть из кого.

В начале августа, когда кончили косить траву и уже начали убирать хлеб, бригаду, в которой был Николай, перебросили на пшеницу. Дня три он выходил в поле со всеми, а потом руки отказали. Уже неделю как он не мог сам есть, руки дрожали так, что ложку до рта доносил пустой – расплескивал. Сначала он делал вид, что все в порядке, что выливается капля, думал, что руки привыкнут к косе и дрожать перестанут, а потом, когда совсем ослабел, кормить его стала Катя.

Он не сразу понял, что все опять вернулось назад, к лету сорок третьего года, когда он вот так же лежал в этом доме, не знал, что с ним будет дальше, выживет или нет, а руки не слушались его и лежали рядом, как плети. Теперь они прыгали и скакали, но тоже не слушались, и Катя, как и тогда, придерживала рукой его голову и кормила с ложки. Он вспомнил, что еще в Тамбове, во втором своем госпитале знал, что с руками ничего не выйдет, никто их ему не вылечит, оттого и не стал Кате писать, отвечать на ее письма.

Он подумал, что был тогда прав, Катя действительно не про него, и что она тоже была права, когда не хотела из города ехать сюда, в деревню, что хоть он и инвалид, Катя его, кажется, любит – вчера, когда кормила, сказала, что боится, что беременна, и видно было, что рада.


И, конечно, ему не надо было на ней жениться, но не жениться тоже было нельзя, она ему и жизнь спасла, и нашла, и приехала, и любил он ее. Еще он заметил, что больше не стыдится своих рук, что ему нравится, что они живые и прыгают, как дети. Он не хотел, чтобы Катя это поняла, и, когда в избе не было ни ее, ни ее матери, приладил к лежанке, на которой спал, две тугие веревочные петли и стал, когда надо было унять руки, всовывать их туда.

Дня через четыре, когда он уже окреп, начал вставать, даже принялся за давно обещанную Кате новую изгородь вокруг сада, к ним пришел бригадир, в избу заходить не стал, сел на лавку около ворот и сказал, что работать некому, пшеница уже сыплется, так что пусть Николай не дурит, выходит в поле, – работают и без ноги, а не выйдет – не посмотрят, что инвалид, выгонят из колхоза и отнимут участок. Катя была в доме, слышала весь разговор и сказала, чтоб не ходил, что участок не его, Николая, а их, и они с матерью нарабатывают достаточно трудодней, чтобы не отняли. В тот же день вечером вызвали его к председателю, и тот тоже сказал, чтобы шел работать, если хочет, чтобы оставили участок.

В середине ноября, когда Катя была уже на пятом месяце, мать тяжело заболела, слегла, и Кате пришлось вместо нее ходить мыть школу. В больницу мать не брали, дежурить с ней надо было все время, у нее в голове была опухоль, так что она часто теряла сознание, кричала и билась, как его руки. Когда Катя уходила убирать школу, с матерью оставался Николай. Раньше они дружили; но, заболев, мать решила, что заразилась падучей от его рук, и, когда не было Кати, ругала его и гнала из дома. Болезнь быстро прогрессировала, к весне мать начала слабеть, в промежутках между приступами почти не двигалась, не разговаривала и, только когда Катя уходила, всегда плакала. Николая она больше не гнала, даже просила, чтобы простил ее. Умерла она в начале марта, после долгого припадка, ровно за две недели до того, как Катя родила. В память о ней девочку назвали Наташей.

В середине апреля Николаю удалось достать в соседнем колхозе лошадь, и они с Катей и двумя мужиками первые в деревне вскопали делянку и посеяли картошку. Кончали уже в сумерках, без Кати, она ушла кормить девочку и готовить на стол. В избу сразу не пошли, сидели на меже, говорили о войне, о покойной – сегодня как раз было сорок дней, потом, уже в доме, налили ей полную рюмку, хорошо помянули. Мужики рассказывали, как она плясала и пела, у одного из них была гармонь, он пошел за ней, и они втроем долго, почти всю ночь, пели фронтовые песни. Катя их не трогала, она сама немного выпила, была рада, что посадили картошку, что помянули мать, что девочка здоровая и что, кажется, их больше не бегают, как чумных.

Под утро гармонист стал играть для нее, она пела песни, которые когда-то слышала от матери, так же, как она, тянула и поднимала последние слоги. Голос звучал сильно и красиво, и она, и потому, что была пьяна, и потому, что песни были не ее, а матери, а сама Катя пела так давно, что успела забыть свой голос, думала все время, что поет не она, а мать.

После сороковин Катя и Николай прожили в деревне меньше месяца, а потом председатель, как и грозил осенью, отнял участок. Присланный с МТС трактор все перепахал, и они снялись, продали дом и уехали. Сначала жили в райцентре, но там Николай не смог найти никакой работы, и они тронулись дальше. Были в Курске, Орле, Туле, Пензе, Тамбове, снова в Курске, потом в Воронеже и оттуда через Ростов в середине октября добрались до Гудаут.

Поезд был сухумский, после Адлера он шел очень медленно, подолгу стоял на каждой станции. Неделю назад в горах прошли сильные ливни, дорогу в нескольких местах размыло и завалило камнями, и, хотя сейчас все вроде бы починили, поезда по-прежнему двигались осторожно. В Гудауты они прибыли рано утром, сильно опоздав, по расписанию должны были стоять здесь полчаса, но состав тронулся дальше только через час, когда дождался встречного. Все это время Катя и Николай гуляли по перрону, по привокзальной площади, грелись на уже теплом солнце, сидели на стоящей между пальмами скамейке.

Минут за десять до отхода поезда тут же, на вокзале, они прочитали объявление городского парка культуры и отдыха, которому требовались рабочие, и вдруг решили, что до Сухуми они доберутся как-нибудь и так, а здесь хорошо – парк, говорят, близко, прямо на берегу моря. По России они знали, что брать их без прописки не станут, а пока нет работы, никто их в Гудаутах не пропишет, но, чем черт не шутит, может быть, им так позарез нужны рабочие, что они на прописку внимания не обратят, возьмут их, а там как-нибудь все устроится.

В Гудаутах им и вправду повезло, директор был на месте, сам он только год как демобилизовался, воевал там же, где Николай, на 2-м Украинском фронте, чуть ли не тогда же был ранен, они разговорились, выпили, он пожалел Николая: молодой мужик – а инвалид, и Катю – что пошла за него, вызвал кадровика и сказал, чтобы оформил Николая на карусель кассиром-смотрителем, а Катю уборщицей.